– Вон, кровопийцы! Все в отставку! – кричал Андреев. – Да они обезумели! Выход – двигаться, двигаться всем! Или всем идти в дом…
Хозяин всегда старался занять гостей. Здесь ставили спектакли, устраивали розыгрыши, соревновались на лучший рисунок, песню, шутку.
Андреев усадил вокруг себя молодежь, мельком бросив взгляд в сторону Ларисы: отчего и теперь нет ее родителей?
– Господа, как вы смотрите на то, чтобы нынешний вечер посвятить стихам, любимым и нелюбимым? – спросил он, одергивая красную косоворотку, подпоясанную ремешком.
В те годы стихи читали все. Печатали их всюду. Сочиняли почти все. Это была мода, граничившая с эпидемией. И Лариса на гимназических вечерах с успехом декламировала. Особенно ей удавался монолог Марины Мнишек. Стихов знала множество, писала сама, только пока их никто, кроме домашних, не слышал. Стеснения, робости она не испытывала, вот и сейчас первая вызвалась:
– Давайте угадывать, чьи это стихи, а?! – И чистым, звонким голосом стала читать:
Послышались фамилии поэтов, но никто не угадал автора, и Лариса торжествовала победу.
Юноша в полосатых брюках прочитал Бальмонта – и она же угадала название стихотворения, добавив при этом:
– Вообще-то Бальмонта я не люблю.
– Напрасно, – заметил Андреев. Похоже, он осуждал ее за самоуверенность.
– Вот у Брюсова всегда отточенная форма и глубина мысли, правда, Леонид Николаевич? – спросил юноша в полосатых брюках.
Белокурый студент вытащил из кармана свернутый журнал и, открыв его, прочитал почти шепотом:
– Чье это? – быстро отнял пальцы от лица Андреев.
– Это Мандельштам. Осип Мандельштам, совсем молодой поэт.
– «Имею тело: что мне делать с ним, таким единым и таким моим…» Недурно… А ваш Бальмонт, – он кивнул молодому человеку с бантом, – писуч, певуч, но…
– Леонид Николаевич, что вы! Его весь мир признает. Он сейчас Париж покоряет. Говорят, ходит по городу – медный, рыжий, вольный!
– А-а… заграница… Россия не глупее заграницы. «Златовейный», «звонкоструйный» – это песенки для барышень.
Серьезная девушка с серыми глазами спросила, как относится писатель к русскому символизму и чем он отличается от европейского?
Андрееву не хотелось в этот летний благоухающий вечер, среди очаровательных девушек пускаться в теории, и он сдержанно ответил, что предпочитает наслаждаться искусством, а не теорией литературы.
– Но мы вас очень просим, – упрямо продолжала сероглазая. – Некоторые критики считают, что символизм уже умирает, на смену ему идет акмеизм. А вы как считаете?
– Леонид Николаевич, пожалуйста! – поддержала ее Лариса, умоляюще глядя на Андреева, похожего сейчас на какого-то знаменитого артиста.
Брови ее поднялись, губы приоткрылись, в наступающих сумерках блеснули белые зубы и загоревшиеся вызовом глаза.
Андреев полушутливо прикоснулся ладонями к ее косам-раковинам и заговорил охотнее.
– По-моему, у символистов слишком многое идет от разума, а Брюсов и Белый холодны, как покойники… Возможно, критики правы, предрекая смерть символизму, но… – он сделал упор на этом «но», – никогда не умрет такой поэт, как Блок. Потому что никакой настоящий писатель не вмещается в рамки одного придуманного течения. Как Афина Паллада рождается из пены морской, так поэт рождается из сердец человеческих. А это посложнее, чем просто литературное направление.
Андреев постучал трубкой по дереву, вытряхнул остатки табака, почему-то помрачнел и заговорил снова, теперь тяжело, раздельно, словно вынимая каждое слово из груди:
– Вот читали вы стихи… Хотя вообще-то я не знаток и не любитель стихов. Это были недурные стихи, но… – снова он споткнулся на своем «но», – есть еще то, что выше поэзии, что необъяснимо с обычной человеческой точки зрения… Не стихи, не музыка даже рождают самые яркие образы. Это – любовь! Кому удастся ее пережить и остаться… в живых – тому удача! Только любовь способна победить хаос.
Зажав в одной руке трубку, подняв другую, левую, простреленную когда-то в юности, глуховатым голосом он закончил: