Нет, не страшно, не горько. Сладко знать, что ты не потерян, не забыт. Окружен родными женскими лицами, лежишь под белой накидкой головой к образам, с бумажным венчиком на остывшем челе. Зайчик бледного солнца на чашках в старинным буфете, мамина акварель за стене, и женщины блеклыми голосами отпевают тебя, провожают в далекое странствие.
– Во ногах-то у него…
Вслед за этим смиренным лепетом хор вознесся чистыми голосами, словно в старых поблекших лицах, сквозь темные сухие морщины брызнула свежесть и молодость. Это воскрешение из тлена напоминало рост молодого хлебного поля, когда в каждом стебле начинал разгораться зеленый шелковый колос и все поле покрывалось лучистым свечением.
– На груди-то у него… – вздохнула Елена. И ей откликнулись подруги, торопясь наградить Хлопьянова дивной наградой:
Под этим золоченым крестом, слабо отливавшим на солнце, сердце его дышало и билось, как готовый распуститься бутон. Женщины под руки вели его из горницы в горницу, и там, куда они его привели, стоял длинный под скатертью стол, и за ним его бабки-пробабки, его деды и прадеды, чьи лица он помнил и знал из старых семейных альбомов. Между мамой и бабушкой ему было уготовано место, и они радостно ему улыбались, приглашали его в застолье.
– Ой бежика ты, мой конь… – продолжала Елена, и ей вторило колосящееся, волнуемое ветром поле:
– Да скажи-ка ты, мой конь… – была тихая просьба Елены, подхваченная могучим взволнованным хором:
Господи Боже мой, ты провел меня под той каменной осыпью в ущелье Таджикан, где расцвел куст диких роз, и по трассе, по голубому бетону катили колонны, водители в зеленых панамах завесили бронежилетами стекла, и бежало по обочине малое стадо овец. Ударили с горы пулеметы, превращая колонну в длинный трескучий пожар. Я видел в бинокль, как бесшумным красным грибом взрывается очередной наливник, и доносится с опозданием в секунду металлически-гулкий хлопок. Господи, ты провел меня невредимым по ущелью Таджикан под прицелами зорких стрелков, усадил среди поющих старух, отпевающих меня своими васильковыми, своими лазоревыми голосами.
Все выше и выше над столом, над серебряными фантиками, над старушечьими платками, сквозь кольцо от исчезнувшей зыбки, сквозь черный сучок в потолке, сквозь солнечный пыльный чердак, над кровлей, над деревней, над белесыми и черными избами, над рекой и над морем, пропуская под собой стадо вечерних гусей. На море, внизу, упал завиток голубого ветра, и в этом завитке открылось и погасло тихое око.
Еще немного удержаться в этом гаснущем свете, в знакомом и любимом мире, где разбегаются земные дороги, золотятся опушки, движутся оленьи стада, сойка мелькнула, обронила синее перышко.
Благослови их всех, принявших меня в эту жизнь, взрастивших, научивших словесам и мыслям, терпевших и любивших меня, а теперь отпускающих в странствие, где будут забыты их лица, их чудные голоса и молитвы, и я один, без провожатых, уйду по вечерней дороге.
Он прошел по бескрайним пространствам, по прозрачным бесплотным лазурям и вернулся сквозь угольное ушко обратно в земную жизнь. Стол. Самовар. Истовые лица старух. Их сухие умолкнувшие губы. Глаза его все в слезах.
Ночью ударил мороз. Обнимая Катю, сквозь сон он чувствовал, как за стеклами воздух становится тверже и звонче, высыхает под окнами мокрая трава, и в трещине сруба замерзает прожилка льда.
Утром стружки вокруг недостроенной лодки были в инее. В ведерке застыла вода. Хлопьянов осторожно выломал прозрачный кружок льда. Держал его на ладони, чувствуя, как рука прожигает стеклянистую пластину и по запястью бегут холодные капли.
За селом в лесу было маленькое озерко, окруженное сухими белыми тростниками. Хлопьянов подошел к нему, еще издали услышав ровное легкое звяканье, мелодичный перезвон, словно слабо дрожали тысячи негромких колокольчиков.