Ничто не могло быть безотраднее этой мысли, но во время визита, закончившегося изложенным выше коротким диалогом, Люсьен, казалось, опьянел от божественной бледности и изумительно прекрасных глаз Батильды. Это было одно из имен госпожи де Шастеле. «Нельзя упрекать ее, обычно дышащую таким ледяным холодом, за то, что взгляд ее по каким бы то ни было причинам оживился в эти полчаса, когда говорили о стольких вещах. Но в глубине ее глаз, невзирая на благоразумие, к которому она сама себя принуждает, я заметил таинственный блеск, какое-то мрачное волнение, словно эти глаза следили за иной, более интимной и более острой беседой, чем та, что воспринимается нашим слухом».
Чтобы быть смешным до конца, даже в своих собственных глазах, бедный Люсьен, как мы видели, совершенно упавший духом, решил написать. Он сочинил прекрасное письмо, отправился в Дарне, городок, находящийся в шести лье от Нанси по дороге в Париж, и собственноручно опустил послание в почтовый ящик. На второе письмо, так же как и на первое, ответа не последовало.
К счастью, в третьем у него проскользнуло случайно, а не преднамеренно, так как, говоря по совести, в такой хитрости мы не можем его заподозрить, слово
Это слово оказалось драгоценным подспорьем для любви, которую все время неустанно старалась побороть в своем сердце госпожа де Шастеле. Дело в том, что, несмотря на жестокие упреки, которыми госпожа де Шастеле без конца осыпала себя, она всей душой любила Люсьена. День приобретал для нее значение и ценность, лишь когда она сидела по вечерам у жалюзи своей гостиной и прислушивалась к шагам Люсьена, который, не догадываясь об успехе своих стараний, проводил целые часы на улице Помп.
Батильда (так как в слове «госпожа» слишком много степенности для такого ребячества) проводила вечера, укрывшись за жалюзи и дыша через маленькую трубочку из лакричной бумаги, которую она держала во рту, как Люсьен – сигару. В глубокой тишине, царившей на улице Помп, пустынной даже днем, а в особенности в одиннадцать часов вечера, она с наслаждением, довольно невинным конечно, слушала, как шуршала в руках Люсьена лакричная бумага, когда он вырывал ее из книжечки и складывал, свертывая свою самодельную «сигарито». Виконт де Блансе имел честь и счастье преподнести госпоже де Шастеле одну из тех книжечек, которые, как вам известно, доставляются из Барселоны.
Горько упрекая себя за то, что нарушила долг всякой женщины по отношению к самой себе, госпожа де Шастеле в первые дни после бала, не столько заботясь о своей репутации, сколько из-за Люсьена, уважение которого было для нее важнее всего, обрекла себя на скуку, сказавшись больной и выезжая крайне редко. Действительно, благодаря ее благоразумному поведению приключение на балу было совершенно забыто. Все видели, как она краснела, разговаривая с Люсьеном, но так как за два месяца она ни разу не приняла его у себя, хотя ничего не могло быть проще этого, все пришли к заключению, что, разговаривая на балу с Люсьеном, она уже начинала испытывать недомогание, заставившее ее в скором времени уехать домой. После обморока, случившегося с нею на балу, она призналась по секрету двум-трем знакомым дамам: «Прежнее здоровье не вернулось ко мне, оно погибло в бокале шампанского». Испуганная видом Люсьена и тем, что́ он сказал ей в их последнюю встречу, она с каждым днем все строже соблюдала свой обет полного одиночества.
Госпожа де Шастеле сделала все, чего требовало благоразумие; никто не подозревал действительной причины ее недомогания на балу, но сердце ее жестоко страдало. Ей не хватало уважения к самой себе, и внутреннее спокойствие – единственное благо, которым наслаждалась она после революции 1830 года, – теперь было ей совершенно чуждо. Такое душевное состояние и вынужденное уединение стали отражаться на ее здоровье. Эти обстоятельства и, конечно, также скука, явившаяся в результате их, придали особое значение письмам Люсьена.
В течение месяца госпожа де Шастеле сделала многое в угоду добродетели или, во всяком случае, на каждом шагу сдерживала себя, что само по себе служит прямым доказательством такого стремления. Чего же еще мог требовать от нее суровый голос долга? Или, говоря короче, мог ли еще Люсьен считать, что ей недостает женской скромности? Что бы ни скрывалось под этим ужасным словом «подозрение», мог ли Люсьен найти в ее поведении хоть что-нибудь, способное подтвердить его догадки?
Уже несколько дней, как она с радостью смело отвечала «нет» на этот вопрос, который без конца задавала себе.
«Но в чем же он подозревает меня? В чем-нибудь очень серьезном… Как в один миг изменилось выражение его лица… И, – прибавляла она, краснея, – какой вопрос вырвался у меня из-за этой перемены!»
Угрызения совести, вызванные воспоминанием о вопросе, который она осмелилась задать Люсьену, надолго прервали цепь ее мыслей. «Как плохо я владела собой… Как заметно было, что он переменился в лице! Значит, подозрение, которое остановило порыв его самой горячей… симпатии, касается чего-то очень серьезного?»