Вот и он перекрестился, видно против неба: как сам мотался по правому, левому флангу, так отмотал крупно и торопливо по лбу, по груди, будто овода смахивая с последнего плеча. И Савицкого окрестил, обнял:
– Храни вас Бог! Храни Бог ваш Выборгский полк!
Он бы и полней его, может, назвал, да некстати: Его Императорского и Королевского Величества Императора Германского Короля Прусского Вильгельма Второго полк. Теперь перестали то название повторять, а нового им ещё не придумали. Знал Воротынцев этот полк давно: он был под Ляояном, и на Шахэ, и под Мукденом, всё где-то рядом. С тех пор солдаты, наверно, уже все сменились, а полк, живое существо, остался как бы тот же. Да наверно офицеры с того времени есть, если поискать.
И командир корпуса уехал. А Савицкий шёл направо, где фронт обрывался, – расположить там пулемётную полуроту. Воротынцев пошёл с ним. Грудь без тревоги не живёт. Теперь, когда миновало безпокойство, что армию обойдут слева, глодало другое: что справа от корпуса сквозняк, пустота.
Савицкий говорил по делу и кратко, всё он понимал. Но почему понимание всегда слоится ниже власти?..
Идя между селом и главной линией окопов, они вышли к мельнице. Особняком, ещё выше села, на обвеваемом месте, на юру, стояло гигантское чёрное тело мельницы, и по звёздному небу были видны её неподвижные крылья – как руки, перекрещенные в мольбе «не идите!», или в запрете «не пустим!».
Есть на мельнице наблюдательный? Был, да снят: уж слишком напоказ, под вечер сюда били.
А дальше шоссейная и железная дороги, выйдя из-за села, рядом, двумя насыпями круто поворачивали на север, поперёк фронта, – и по ту сторону полотна шёл Савицкий располагать пулемёты. Воротынцеву он предложил ночлег в доме, где и сам. Надо было, наконец, и отстать. Воротынцев пошёл пустынным тёмным полотном – и там, где Найденбургское шоссе выныривало на восток из-под железной дороги, сел на откосе, на сухой редкой травке.
Теперь во всём тёмном пространстве, сколько видел он его на восток, от севера и до юга, не моргало ни огонька, лишь раскинулись Андромеда с Пегасом, за изогнутым Персеем уже выползла яркая Капелла и скученные туманные Плеяды. Не слышно было ни артиллерии, ни ружейной стрельбы, ни копыт, ни колёс, – земля, какой она создана, но уже без зверей и вот без людей. Рядом зрел бой корпуса на корпус, от него зависела судьба армий, может быть, и целой кампании, и тут же рядом – кати шаром, на рассвете выступит бригада Штемпеля. А немцы? – догадались или нет? сочатся или нет?
Верней бы всего Воротынцеву – с откоса сбежать, да по шоссе в Найденбург! найти Командующего, объяснить ему, что рядом с его штабом – свищ, тело армии уже разрывается на две части, и беззащитен сам штаб. Получить приказ наступать левым флангом – и с приказом снова сюда!
Да не к утру. Даже двуколку найти и гнать в опор 20 вёрст – ничего уже не исправишь к рассвету. Патруль какой-нибудь подстрелит. И медлительного Командующего среди ночи поднять, раскачать, склонить к экстренным мерам? – недоступно…
Так оставаться в Уздау. Здесь, в Уздау, будет ключ ко всему. Только полковник Ставки терял смысл своего пребывания здесь. Десятки тысяч офицеров и солдат за его спиной были каждый в круге своих обязанностей, он же один ничего не был прямо
Он всё рвался найти себе лучшее применение. И нашёл худшее.
Одна глубокая тяга сосала Воротынцева от самой молодости: иметь благое воздействие на историю своего отечества. Тянуть его или толкать его, непричёсанное, куда ему лучше. Но силы такой, но влиянья такого не отпускалось в России отдельному человеку, не осенённому близостью короны. И за какое место он ни хватался и как из сил ни выбивался – всегда втуне.
Да и спать клонило наплывами, даже вздрогнул. Ведь прошлых две ночи прокачался в седле. У Крымова завтракал – неужели сегодня? Кажется, неделя прошла.
Спиной так близко, удобно было откинуться на насыпь и передремнуть. Но – холодная уже земля.
Воротынцев спустился на шоссе, побрёл в село назад. Заплетались и ноги, и мысли. Уже ни действовать, ни решать, ни думать. Презирая свою неудачу, презирая свою потерянность, доспотыкался до дома, где ему указали ночевать.
Комната хоть и деревенская, а была с альковом. И на двуспальной кровати – невесомый пуховичок в розовой шёлковой оболоке. С Японской войны помнился фронтовой ночлег как фанза, землянка, палатка.
На мраморной обкладке камина тикали бронзовые островерхие часы, может быть с недельным заводом, вероятно ещё хозяева их завели. С часами Воротынцева шли они почти вровень: без четверти полночь.