В комнате было душновато, ещё и от керосиновой лампы, но и приятно, что тепло. Последними усилиями снимал и стягивал Воротынцев пояс, сапоги, сунул револьвер под пуховую же подушку, приготовил спички, задул лампу – и поверх всего опустился в нежную мякоть, с ещё отчётливой горечью неудачи и потерянности. А кровать приняла его, как ждала. И все тревоги и потерянность обмягчели контурами, удары сердца, слышные через подушку, стали реже – и прекратились.
…И долго ли, коротко ли – он очутился в комнате. Но не в этой. С невысвеченными углами. Со светом скупым, неизвестно откуда льющимся, и только в то место, которое нужно увидеть.
Вот – на лицо и грудь её.
Никогда они не виделись – а сразу узнавши, бросились друг ко другу, взялись за локти.
И был же какой-то свет, и зрение было, но их не хватало вполне увидеть её лицо, её выражение, – а тотчас продрожно узнал: она! точно она! та самая невыразимо близкая, заменяющая весь женский мир!
Острая-острая нежность! Изумление – и тому, что
Кинулись друг ко другу и говорили не говоря, ни одного слова не произнося отчётливо вслух, а всё понятно и быстро. Зрение было в четверть света, а осязание полное, и с её локтей он руками перешёл на её вогнутую узкую спину, и прижимал к себе – и так им было хорошо, так родно, так найденно.
Никакой долг никуда его не звал, никакие заботы не обременяли, была только лёгкость и счастье её обнимать. И вот что: они как будто не первый раз виделись, так уже было у них далеко, принято, договорено, – и он уверенно вёл её. Была тут постель, и свет перемещался туда.
Вдруг она почему-то запнулась, остановилась. Не из-за стеснения, их чувства уже были все отверсты, – остановилась потому, что
Тогда, недоумевая и торопясь, он сам отдёрнул покрывало – и увидел: полу-под подушкой лежала сложенная в несколько раз ночная сорочка Алины – розовая, с кружевами. Никаких цветовых ощущений больше не было – ни в каком платьи
И только тут толкнуло, вспомнилось ему, что ведь – Алина же есть! Есть Алина, и это помеха.
И в высасывающей тоске он понял, что места им с
…Но – загремело, зазвенело и выбило стёкла! Георгий про-снулся, ещё силы не имея пошевельнуться от сладости. Нет, стёкла не выбились, но близко ложились первые немецкие снаряды. В комнате рассветно серело.
Он ещё весь в безсилии лежал, хоть трава не расти, хоть мир погибни. Он так ещё жарко чувствовал её, что не сразу уразумел: да кто ж
Что это? – не перед смертью ли?..
Всё возвращалось: неудачная поездка – сегодня день боя – он не при деле – куда-то надо спешить: к Самсонову? к Артамонову?.. Он различал отчётливые в рассветной прохладе отдельные орудийные выстрелы, ещё неслившиеся полёты снарядов, и тут, у села или в селе, разрывы. Трёхдюймовая. Шести. А вот эта как бы не побольше.
А в окопе? У Агафона Огуменника – у него как?..
Уже различались и часы на камине: семь минут пятого. Ближе рвалось. Стучали в доме дверьми. Стучали и в дверь к нему: круг-лоликий расторопный кашевар принёс ему котелок с кашей, и горячая ещё, а солдатам раздавали небось час назад, – ах, спасибо тебе, безымянный! Сто тысяч вас таких в России лиц, повидал, забыл, повидал, забыл, – дай Бог мне помнить вас вечно!
Воротынцев вскочил – и вот уже забыл сон. Ел быстро кашу деревянной ложкой широкой, раздирающей рот, и тут же часы карманные заводил, и пояс надевал, и бинокль, шинель, соображал: куда ж ему теперь?
Стёкла позванивали, передавалась тряска и всему дому, но изнутри, как всегда, плохо понимались направления выстрелов и места разрывов.
Дочиста выбрал всё из котелка, а кашевар ждал в прихожей, котелок-то небось его собственный, – по плечу его, «спасибо, братец», – и выскочил из дому к окопам, едва не весёлый.
Зябкое было утро. В объёмной развёрнутой низине на западе стлался туман. Близко черно рванулся фугас, посвистели осколки. Переждав их за кирпичной стеной сарая, Воротынцев крупно побежал – к ближнему окопу, да к тому взводу как раз, который вчера оскандалился перед генералом. И впрыгнул в окоп меж двумя солдатами. Хорошо отрыли! – в полный рост и с нишами, и даже скамеек натащили, мягкий стул, озорники. А щепой поранит.