В эту игру вовлекаются казаки и солдаты. Попытки пресечь игру (отменить праздник) вызывают все большее сопротивление. На третий день волнений полиция «стала чувствовать власть улицы», стражи порядка, еще пытающиеся исполнять свои обязанности, обретают статус врагов, с которыми не должно церемониться, – начинаются нападения на полицейских. Когда казак предательски убивает ротмистра Крылова, толпа приветствует преступление – пристава добивают, казака качают (29). Гибель Крылова не вызывает у толпы ужаса, воспринимается как должное. Улица экспроприирует у власти право на насилие. Бунт волынцев (как и предшествующий ему, но захлебнувшийся бунт павловцев) происходит потому, что солдаты не хотят стрелять в демонстрантов – они присоединяются к «празднику», который уже никак не может обойтись без кровопролития. «Свобода» требует жертв (убийство Лашкевича, за которым последуют расправы с другими офицерами – 70,72). Для того чтобы преступление перестало быть преступлением, необходимо сделать преступниками (борцами за свободу) как можно больше народу. Поэтому Орлов «по-рабочему», «кулаком по шее» поднимает не намеревавшихся бунтовать солдат, поэтому волынцы устремляются к другим полкам: «Если преображенцев сейчас не подымем – это нам конец!!» (74). Страх от содеянного маскируется благородными восклицаниями. Нарастание насилия оказывается одновременным расширением праздника – в поворотный понедельник рабочие, солдаты и чистая публика сливаются воедино, ликование охватывает «весь Петроград». Те, кто сохраняет верность долгу, исключаются из «народного целого»: если кто-то не желает радоваться вместе со «всеми», то с этим «отщепенцем», «врагом», «палачом» можно делать все что угодно. Чем более «всеобщим» становится революционное движение, тем больше оно нуждается во врагах: параллельно стихийным расправам с офицерами и полицейскими идут аресты «реакционных» сановников. «Низами» движения (солдаты и городская толпа) и его «верхами» (думцы, либеральные интеллигенты, социалисты) владеет одно и то же чувство – эйфория, отягченная страхом возмездия за переход Рубикона. Страх требует «продолжения революции» (пусть и называемого ее «обузданием», «введением в рамки»), которому неизбежно сопутствуют новые жертвы, новые пароксизмы жестокости, новые разрушения тех общежитейских норм, на которые никто сперва и не собирался посягать. Стремление вытеснить из сознания ужас происходящего (свести его к случайным эксцессам, неприятным, но исторически объяснимым и не отменяющим «величия» и «благотворности» революции) усиливает лихорадочное – «праздничное» – веселье, в котором отдельный человек вместе со способностью суждения утрачивает собственную личность, становится частицей опьяненного «целого».
Архаический праздник предполагает, с одной стороны, всеобщее единение (исключение делается для специально назначенных игровых врагов, «козлов отпущения»), с другой же – ритуальные нарушения привычных границ, мену социальных позиций (например, святочное ряжение господ в мужицкое платье, а простолюдинов – в господское), особый характер бытового и речевого поведения. Эти черты в той или иной мере присущи и праздникам нового времени – как церковным (достаточно часто генетически связанным с прежними языческими праздниками и сохраняющим в трансформированном виде их ритуальные особенности), так и государственным. Однако любому празднику в годовом цикле отведено определенное и жестко ограниченное время. Революция (которую образованное общество ожидало десятилетиями, которую уставший от войны и от обусловленных войной незнакомых прежде несправедливостей народ воспринимает как избавление от бед) двояко разрушает календарные установления: она происходит внезапно и не предполагает завершения.[15]
Напротив, ее возможный конец воспринимается инициаторами и деятельными участниками событий не как закономерное возвращение в будни, но как страшное наказание.Парадоксальным образом, чем больше революционный праздник подчиняет себе реальность (становясь все страшнее, кровавей и необратимей), тем сильнее он обнаруживает свою
Так, рассказывая о самом начале петроградских волнений, Солженицын знаково упоминает о событии иного сорта, что притягивало 24 февраля рафинированную публику:
«…в Александринке среди бела дня, в будни, когда весь трудящийся народ на работе, – там собирался весь театральный, и это бы ладно, но и весь притеатральный мир, какой-то сбор ночных призраков днём, – присутствовать на генеральной репетиции какого-то, будто бы небывало особенного, четыре года готовимого спектакля режиссёра Мейерхольда по лермонтовскому „Маскараду“, – так можно было понять, что Мейерхольд сделал там больше и важнее Лермонтова» (15).