Андозерская потрясена скорой капитуляцией потенциальных защитников трона. Мысль героини, естественно, обращается к Воротынцеву: «Нашла она, дама, рыцаря и героя, – почему ж он не бился за её цвета». Это эстетизированное и экзальтированное видение катастрофы (пошлость против оказавшегося несостоятельным рыцарства) возникает и раньше:
«…всё же французская монархия сопротивлялась три года, а наша – всего три дня. <…> Когда умирал старый строй во Франции – находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари…» Тоскуя о «пропавшем» героизме, Ольда (профессиональный историк, хоть и специализирующийся на Средних веках, но, безусловно, в принципе знающий, как в реальности шла революция, позднее названная Великой) невольно забывает, что Париж 14 июля заходился восторгом, что поначалу и там никто не дерзал защищать старый режим, что первые – уже зверские – расправы с аристократами общество старалось не замечать, что Людовик XVI, прежде чем попытался вернуть трон, прицепил к шляпе трехцветную кокарду, признал революцию и потом долго отступал перед ее напором, что восходили на эшафот (или бежали за границу) не столько малочисленные убежденные защитники королевской власти, сколько «первенцы свободы».[12]
Всё это – с некоторыми вариациями, привнесенными не столько «национальной спецификой», сколько резко возросшим к началу ХХ века мировым опытом расчеловечивания, – повторится в России. Победа революции не останавливает, а разгоняет бег Красного Колеса, обрекая страну на превращение в поле битвы всех против всех. Сочувствуя Андозерской, можно и должно понять овладевшие ею надрывные чувства, но нельзя признать ее трактовку революции как исключительно торжества пошлости (осложненную, впрочем, признанием прежней вины не одной лишь интеллигенции, но и давно утратившей дух и волю власти). Хотя о «рыцарях» молчит лживая пресса, они отнюдь не исчезли: мы видели, как действовал Кутепов во взъярившемся Петрограде и как метался по Москве в жажде немедленного действия Воротынцев. Да, таких людей мало («рыцарская» стать всегда удел немногих), но личную честь, верность долгу, готовность умереть за правое дело они сохранили в марте и пронесут сквозь будущие потрясения. Больше того, лучшие из «людей революции», те, что ошибочно мыслили ее средством достижения общего блага, а не трамплином для прыжка во власть или иной самореализации, рано или поздно станут противниками былой «возлюбленной». Даже если, продолжая себя обманывать, будут искренне полагать, что сражаются с узурпаторами-большевиками за возвращение «украденной» или «искаженной» революции. Но в том и дьявольская сила революции, что она обеспечивает разъединение достойных, вынуждает «рыцарей» к сотрудничеству с честолюбивыми «игроками», навязывает тактические ходы и компромиссы, делает – при всеобщем распаде – бесперспективным всякий единичный героический акт. Все, что развернется в месяцы большевистского движения к власти и годы гражданской войны, Солженицын позволяет нам увидеть уже в мартовские дни. В том и ужас, что пошлость, на которой замыкается Андозерская, соединена с не замечаемой ею тайной, присутствие которой ощущает (и мучительно пытается истолковать хотя бы себе) сновидец Варсонофьев.Тайна приоткрывается в его последнем мартовском сне – о мальчике «с дивно светящимся лицом» («Варсонофьев понимает, что мальчик этот – Христос»), держащем в руках бомбу, которая сейчас и неминуемо взорвет весь мир (640). Человечество подошло к порогу – ему суждено погибнуть, а то, что происходит в России, – предвестье всемирной катастрофы. В переводе с языка мистического на язык политической истории, социологии, исторической антропологии это значит: вошедшая в мир вместе с прежде невиданной войной и напитавшаяся ее убийственной силой русская революция страшно отозвалась на судьбе всей планеты, сделала мир и человека, который при всех предшествующих изменениях оставался равным себе, качественно
«И понятно ему, что церковь эта – в России, но вся Россия – под властью каких-то страшных врагов» (640).
Понятно и больше: церковь и есть сама Россия, захваченная врагами. Услышав двумя неделями раньше неурядный и неурочный «охальный революционный звон», Варсонофьев чувствовал:
«Это были удары – как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать» (362).
Сроки исполнились – сохранить живую Россию нельзя, ее можно лишь спрятать, «как запечатывались храмы старообрядцев» (640), веривших в пору никонианского торжества и безжалостных гонений, что конец света пришел, что завладел сатана святой Русью. Варсонофьеву важно, что обряд видит его дочь, с которой, после долгих лет разделенности, «они снова были душами слитно, всё иное вмиг отшелушилось как случайное»: дочь теперь сможет сберечь память об исчезнувшей России и отце, который тоже исчезнет. А если так, то, быть может, когда-то