Мексиканец, выматерившись еще раз и еще раз сплюнув, отпятился на полшага – и замолчал, ожидая.
Странная то была ситуация: вроде бы, снова, как и прежде, змеился, командовал и угрожал Месиканец, и последнее слово тоже оставалось за ним – но победил-то все одно он, маленький Пуйдж. Вот так, нежданно и негаданно, взял и поставил на своем. И всеми без исключения: самим Пуйджем, Мексиканцем, бессловесной и безликой пристяжью – всеми это так или иначе, но ощущалось.
Мексиканец продолжал молчать.
Пуйдж вполне мог теперь уходить – путь был свободен. Он, однако, повел еще было рукой с ножом, собираясь что-то сказать, но решил, что не стоит: все сказано и все понятно и так. Он и ушел – спиной вперед и с «Койотом» в руке. Ушел победителем – никто и не думал его преследовать. Даже кричать в спину почему-то не стали – и тишина тогда была самой что ни на есть поющей.
Больше его не трогали. Пару месяцев еще он таскал с собой нож – а потом сообразил, что ему и не нужно это. Что-то родилось и стало помаленьку подрастать внутри него – и не менее, пожалуй, прочное, чем ножевая сталь. А с Мексиканцем они не раз еще впоследствии пересекались, ссорились и даже дрались – но уже по другим поводам.
А когда Пуйдж стал, наконец, совершеннолетним, среди тех, с кем он скромно праздновал дату в «Ирландском Пабе», был и Мексиканец. Друзьями они, может быть, и не стали, но хорошими знакомыми – точно! Эх! Пуйдж мечтательно улыбнулся.
***
Вот так оно было тогда. Через месяц после этой истории Монсе позволила ему впервые поцеловать себя «по-взрослому»; через полгода ему дозволялось уже трогать ее грудь; через девять месяцев его пустили ниже пояса – но пока только руками.
Первый настоящий секс случился у них ровно через год сумасшедшего, с запахом моря и счастья, тумана. Да, да только через год они отобрали друг у друга девственность в квартире Пуйджа: родители уехали на выходные в Андорру и взяли Алонсито с собой: Пуйдж остался за хозяина.
И все случилось, и он лежал, измученный, счастливый и окровавленный, раздавленный нежностью, не успевший понять даже, что произошло, отвалившись и глядя в потолок, нащупав и зажав в руке теплую ладошку Монсе и повторяя про себя это глупейшее, пошлое, услышанное-подслушанное невесть где: «вот теперь я стал мужчиной»…
Они выпили по глотку вина и продолжили, еще и еще, и опять, и снова – и как же музыкально скрипел этот антикварный одр в спальне родителей Пуйджа!
А после еще год сумасшествия, с дымной горчинкой на исходе – и куда все ушло? И из-за чего исчезло? Хоть убей, ответить на этот вопрос Пуйдж не мог. Ни тогда, ни сейчас.
И никто, никто и никогда не даст на этот вопрос внятного ответа. Потому что никто не в состоянии объяснить даже – что такое любовь. Это все одно, что пытаться объяснить, что такое «Вселенная». Нет, пытаться-то, конечно, можно, но единственное, что известно наверняка – Вселенная необъятна и непостижима.
Так и любовь – она бесконечно больше и сложнее, чем жалкие мы, временные ее вместилища, и живет, подчиняясь другим, недоступным человеческому пониманию, законам. Да какое там – «законам»… Для нее законов не существует вообще: любовь своенравна, как кошка, гуляющая сама по себе. И приходит она, не спросясь, и уходит потом, не простившись – как ты ее объяснишь…
И все же – было, было! Ведь любили же они друг друга! И жили в одном доме, учились в одной школе, молились в одной церкви, после вместе поступали в один Университет…
Вот только Монсе прошла, а он – срезался. Он и вообще тогда впервые начал задумываться о том, подходит ли ему большой город – тем более, такой сумасшедший, как Барселона. Тем более, ни в полицейскую академию, ни на военный контракт его не взяли – помешала плоская стопа.
Вот тогда их жизни, державшиеся до того неразрывно рядом, как Санчо и дон Кихот, стали глупо и с ускорением расходиться в разные стороны: Монсе – враз, с головой – втянуло в славнейший и бурный водоворот, имя которому – студенчество, Пуйдж же пополнил ряды пролетариев, людей в ботинках со стальными носами – и, возможно, что-то там себе напридумывал насчет классовой розни, насчет того, что теперь-то, вертясь среди наглаженных утонченных хлыщей-студентов, она и смотреть-то на него, рабочую кость, не пожелает – и прочее в том же духе. Ну, не кретин ли?
Сказались романтические убеждения юности, да и как им в Барселоне, колыбели анархии и оплоте социализма, не сказаться? Во всяком случае, почти сознательно, совершенно нелепым образом, он начал все более терять Монсе из виду, пока не потерял вовсе. Вот идиот – другого слова не подберешь. Была, была в нем эта дурацкая черта: решать и знать за других, какие мысли бродят у них в голове.
Если на то пошло, можно было бы и у самой Монсе поинтересоваться, что она думает на этот счет – но для Пуйджа такие простые пути не годились. Тем более, что уже на третьем году обучения она скоропостижно выскочила замуж за одного из «хлыщей» – сокурсника с библейским именем «Авраам» и небиблейской фамилией «Рабинович» – и всякие вопросы, если они у Пуйджа и были, отпали сами собой.