У выхода из болота остановились передохнуть. Над нами взметнулись черные ольхи, усыпанные обильно уродившимися черными шишками. Оттуда, с ольховых верхов, доносился не то перезвон, не то пересвист, а больше походило на тот тонкий и мягкий звук, какой издает бахрома из стеклянных трубочек.
— Щеголья! — упредил мой вопрос дедушка. — Шишки теребят.
И верно, внизу, под деревьями, и далее вокруг на белой пороше темнели мелкие ольховые крылатки. Иногда легким дуновением их подхватывало и относило прочь, и тогда, взмелькивая на солнце прозрачной пелеринкой, окружавшей темное семечко, крылатки походили на летнюю танцующую в воздухе мошкару.
Птицы не выдержали нашей близости, шумно снялись и, не прерывая стеклянного гомонка, в характерном для щеглов качельном — вверх-вниз, вверх-вниз — полете и в черно-желто-красном мелькании скрылись за тальниковым гребнем.
Щеглов уже давно не стало, а дедушка все глядел и глядел в ту сторону, забывшись.
— Одно слово — птицы! — наконец сказал он с грустным восхищением. — Куда захотели, туда и полетели. Ни тебе вода, ни огонь — все нипочем. То-то что воля! Да-а… А я и сам… Иной раз завеюсь, запропастюсь куда-нито… Аж душа возликует! Займется радостью и согласием со всей этой тишиной и благодатью. И ты — как в младенчестве, как заново народился. Все тебе чуется внове: и как земля пахнет, и кора, и снег. И забываешь про все на свете и про себя самого: и что у тебя болит, и что ломит, и про еду не помнишь, про утробу свою… Одни глаза да уши… да мир в душе… А где-то там по деревне полномоченные ходят, зеленым табаком плюют, матерятся, недоимки трясут… Где-то люди в неправде барахтаются, в поеде друг друга, в суете непролазной… Да одумайтесь вы! Раз живете! Эх, дела наши… Вот остаться бы тут, да нельзя: опять надо в суету людскую, как предписано… Ты вот что… давай-ка полезай на копну, да и тронемся помаленьку. Солнце на исход пошло.
Я было заотнекивался, захорохорился упрямо, но дедушка изловил меня, поддел под мышки и усадил на верхотуре.
— Отдохни, отдохни маленько. А потом опять побежишь, — увещевал он, впрягаясь в красную опояску. — Еще до дому эвон сколь! А хочешь, я тебе стишок скажу… Сколь живу, столь и помню. Когда-то учитель наговорил, а я, малявка, враз схватил, и вот до си не забылся.
Он натянул кушак и, подавшись вперед, сдернул приросший было ворох. И отмеряя неспешные, упористые шаги, принялся выкрикивать в белый свет:
Я слушал, опрокинувшись навзничь, блаженно и отрешенно глядя в морозное искрящееся небо. Подо мной монотонно шуршал влекомый камыш, затушевывая дедушкин голос, и вскоре я непробудно уснул и проспал всю неблизкую ледяную дорогу.
И конечно, не слыхал я, как еще раз над нами прошлась пара воронов, гортанно вопрошая: «Кто такие? Кто такие?..»
Покормите птиц!
Дмитрию Борисовичу Спасскому — заслуженному биологу
Как-то прибирался я на книжных полках, приводил в порядок разновеликие и разноименные творения, скопившиеся за многие десятилетия. Иные давненько не брал в руки, хотя и по-прежнему любил ровно и преданно за одно только их существование. Попалась оранжевая книжка стихов Александра Яшина с памятной веткой рябины на обложке. Эта ветка служила как бы символом, смысловым знаком всей его горьковатой и обнаженной поэзии. Разломил книгу наугад, в случайном месте, и вот открылись строчки, словно завещанные ушедшим поэтом:
А ниже звучит и вовсе моляще:
Право, достал, достал меня Яшин этой своей тревогой, будто больно пнул мою совесть, умиротворившуюся было тихим сентябрьским деньком.
Не закрывая книги, я подошел к окну. А там исподволь уже делалось вот что: за минувшее лето уличные березки своими верхними побегами дотянулись до моего балкона на пятом этаже. Концевые листочки еще по-летнему весело и беспечно полоскались друг перед дружкой: «Я так могу, а я так умею!» Но первые утренники уже пометили их обманной лимонной нежностью, определив срок, когда порыв близкой невзгоды бросит их под ноги прохожих или вовсе унесет невесть куда.