Так вот, значит, какова была разгадка: шпионаж, Сибирь, лагерь! Вот потому-то у него такие бегающие, беспокойные глаза, вечно уставленные долу. Потому-то и сюжеты картин он выбирает такие жуткие и зловещие: солдат, повисших на колючей проволоке, лица идущих в атаку, с разверстыми в крике ртами и с обезумевшими глазами, черепа, выкатывающиеся из солдатских касок, скелеты, обвивающие друг друга, словно в страстных объятиях. Война не должна повториться! Жестокие рисунки, дозволенные цензурой. Николаус Штурм, знаменитый художник: живет на вилле на опушке леса в Танненау, ездит на русской «победе». В детстве он разрешал нам иногда потрогать мечи и шпаги, развешанные у него на стенах.
– Николаус Штурм, – вслух произношу я. – Он живет здесь в Танненау, он добился успеха в обществе. Он вернулся домой уже давно, после восьмилетнего отсутствия, я думаю, но никогда не говорит о том, где побывал…
– Что ты сказал? – серое лицо Розмарина делается пепельно-бледным. Он пошатывается на краешке своей койке. А потом кувырком летит назад, ударяясь затылком о стену. Лежит и не шевелится. И только когда мы с надзирателем прыскаем ему на лицо водой и отираем область сердца влажным платком, он открывает глаза. «Всего-то восемь лет, великий вождь. И я восемь лет, маленькая мышка. И он свободен, господин Ник Штурм!» – бессвязно лепечет он.
Но времени горевать не остается. По коридору грохочут сапоги. Гремят засовы. Розмарин ускользает в полутьму. Я наблюдаю за происходящим.
– Как тебя зовут? – спрашивает меня солдат. Я называю свое имя. – А тебя?
– Розмарин.
– На выход, с вещами!
Неторопливо завязывая узелок, Розмарин шепчет мне: «Вы, студенты, хотели воздух испортить, но только обгадились». Его серое лицо преображается: «Меня точно отпустят!» В жестяных очках он напоминает крота из детских книжек Иды Бохатта[22]
. На прощание он протягивает мне руку: «Расскажите им все, что знаете! Здесь действует правило “спасайся, кто может”! Вспомните господина Ника Штурма!»– Говорите по-румынски, – велит солдат в домашних тапочках.
– Это еще почему? – возражает Розмарин по-немецки. – На нашем священном родном языке мы имеем право петь и говорить, сколько нашей душеньке угодно. Так значится в Конституции нашей народной республики. – И уходя добавляет: – Вы тоже забудете священный родной язык, а если не побережетесь, то и вообще говорить разучитесь. Адье!
И Антон Розмарин семенит прочь из камеры, наклонив голову вперед и прислушиваясь, взяв под руку дежурного солдата. Он ушел. Мое жилище опустело. Теперь я могу плакать. Могу молиться. Я остался в одиночестве.
5
В течение нескольких дней после того, как Розмарина увели, из-под решетчатой коробки батареи выкатываются мыши, глазки-бусинки у них точь-в-точь как у моего исчезнувшего сокамерника. Зверьки набрасываются на крошки, которыми я их приманиваю, обращаются в бегство, вновь приближаются. Но их общество не утешает.
Неужели спустя какую-нибудь неделю у меня уже появились воспоминания об этом месте?
Об Антоне Розмарине, само собой. Этим воспоминаниям я предавался бесчисленное множество раз, как только ни обдумывал их, как только ни анализировал, часами, даже целыми днями, превратив это занятие в типичную причуду заключенного.
Проиграв в памяти разговоры с ним, я пришел к выводу, что он мне лгал. Ну, например, почему он сразу же обратился ко мне по-немецки, еще до того, как я открыл рот? Откуда он знал, что я пришел с допроса? А еще до того, как я упомянул гражданина Западной Германии Энцо Путера, он стал предупреждать меня, что «иноземцев» особенно жестоко преследуют, хотя тогда я обратил внимание только на странное словечко «иноземец». Да и не мог он просидеть в одиночной камере семь месяцев.
Это предположение перерастает в уверенность, когда я начинаю размышлять о том, что он не произнес. Меня осенило: в отличие от моих первых клаузенбургских сокамерников, он не набросился на меня с расспросами, не стал жадно выведывать, что происходит на свободе, не захотел узнать последние новости, и будет ли амнистия, и что американцы, и какие нынче цены на масло, и какие марки сигарет есть в продаже, и светит ли еще солнце, и по-прежнему ли некоторые влюбленные целуются на морозе. Он не задавал мне никаких вопросов. Никаких… Значит, и так все знал, и так был обо всем осведомлен, хитрый лис, серая мышка. Добрый Розмарин. Мне его не хватает. Меня знобит. У меня уже появились воспоминания об этом месте, а ведь прошла всего неделя.
Не успела стальная дверь в коридоре с грохотом захлопнуться за мной, – идет девятый день моего пребывания в КПЗ, – как я понимаю: меня не выпускают. Ведь солдат, мой жезл и мой посох[23]
, приказывает: «Отсчитай одиннадцать шагов вперед!» Меня подталкивают, меня поворачивают. Наконец раздается команда: «Стой!» Давление света на мои укрытые глаза резко возрастает. Сейчас кто-то наверняка скажет: «Снять очки!»Кто-то говорит: «Снимите очки!» И к тому же на моем родном языке.
– Сядьте за столик у двери.