Мне чудится легкий вздох, потом она начинает рассказывать о доме: о Софи, которую нужно возить в лицей, о сменах настроений у Фредерика, о скопившейся почте, о зарастающем саде, о последних проделках нашего пса, — и все это, конечно, ради того, чтобы исподволь внушить мне: пора возвращаться домой.
Я прошу ее потерпеть. Я говорю, что думаю о них, обнимаю их. Я скоро позвоню.
Я вешаю трубку. Теперь уже совсем стемнело, я иду безлюдными улицами, там и сям слабо желтеют пятнышки фонарей. Кошка перебегает перекресток. Я здороваюсь с хозяином автомобильной мастерской — он как раз запирает ворота. Ветер к ночи изменил направление и теперь приносит сюда химические запахи заводов.
Юг… Я вдруг почувствовал, как образ его отодвинулся, исказился. Источник, питавший мои мечты, постепенно иссяк, сам собой истощился, а я и не заметил этого, и теперь Юг временами представляется мне каким-то нелепым и жестоким, в то время как Север, давно преданный забвению Север, в эти несколько недель обрел для меня все свое былое притяжение. Любопытно, что, вспоминая лангедокский дом, я вижу его только ночью, но не плотной, густой южной ночью, а какой-то сероватой, пористой, как застывшая вулканическая лава. Сосновый лес и виноградники перемешались, спутались, ланды по-кошачьи выгибают спину, пик Сен-Лу вздымает свой тяжелый корабельный парус, купающийся в бледном море лунного света, а дальше, за ним, угадываются узкие ущелья и каменные осыпи и плоскогорье с опустевшими загонами для овец, которые с каждой новой зимой разрушаются все больше и больше. В другой стороне — а ведь я не сразу и вспомнил — широко простирается равнина с садами и виноградниками, с озерами, болотами и желтой песчаной косой, которую лижет море; теперь эта равнина ощетинилась домами-башнями и подъемными кранами. И если все это предстает перед моим мысленным взором не под ослепительно жарким солнцем, которое по привычке и несколько легкодумно считают неотъемлемой частью лангедокского пейзажа, а в серой жиденькой ночной мгле, то, вероятно, оттого, что в этот час мир становится пустынным, он скрывает свои язвы, очищается от нечисти. По правде сказать, мое сердце никогда не могло устоять перед картинами природы, но, должен признаться, я уже не уверен, что оно всегда бывает открыто людям.
Написав эти строки, я испытываю грусть и угрызения совести, я и сам чувствую, что все преувеличиваю, слишком обобщаю. Конечно, в том краю живут любимые мною существа, но что касается самого Юга, куда я стремился с такой страстной надеждой, то я готов теперь признать, что созданный мной образ был плодом иллюзий и горячего желания увидеть это наяву, а ныне он распадается и меркнет на глазах. По сути дела, мой порыв к Югу был продолжением юношеских мечтаний, попыткой найти в реальном мире пристанище мифу, рожденному в глубинах моей души и не находящему больше своего воплощения в этом краю. Ибо время ускоряет и ускоряет свой бег, все оскверняя и разрушая на своем пути.
Именно здесь, в этой комнате, где я часами, пока не стемнеет, просиживал у окна за книгой, во мне и зародился порыв к Югу. Конечно, этому предшествовало множество других соблазнов: дремучие американские леса Кервуда, Лондона и Фенимора Купера, Африка и парусники с черными рабами, океан Конрада и Пейсона, но в конечном счете Юг оказался той единственной обетованной землей, куда я по-настоящему стремился попасть. Я погружался в книги, отвернувшись от стоявшей перед моим взором убогой картины рабочих лачуг, огородов и заборов. Впрочем, и отворачиваться-то не было нужды, поскольку очень скоро книжные слова и образы целиком поглощали меня. Все остальное для меня уже не существовало. Я словно