В семьдесят лет, рассказывая мне все эти истории, дядя ничуть не утратил своего пыла и продолжал так же истово, как в молодости, мечтать о всеобщем братстве; но теперь он понимал, что ему самому не суждено дожить до этого золотого века, и, мне кажется, даже начал сомневаться в том, наступит ли он вообще когда-нибудь. Немного наивная страстная вера двадцатилетнего революционера постепенно выдохлась после всяких проявлений догматизма, предательства социалистов и двух мировых войн, каждая из которых в несколько дней развеяла в прах все надежды сторонников непротивления. Идеи продолжали жить, но как бы вне этого реального мира, где они никак не могли найти реального воплощения. В дядиной душе родилось разочарование, но, как ни странно, оно не было окрашено горечью или грустью, и, если он не верил больше в доброту людей, это не значило, что он отвернулся от них. Он оставался таким же живым, любознательным ко всему, жадно читал книги и газеты и всегда был готов пуститься в философские рассуждения хоть с крестьянином, хоть с профессором, обращаясь с ними с одинаковой простотой.
— Люди не ангелы, — говорил он мне. — Я столько повидал и людских слабостей и предательства! Да, в общем-то не такое уж это веселое зрелище!
— Ты больше не веришь в доброго дикаря?
— Ну что тебе сказать? Наше общество, конечно, ни на что хорошее не способно, но и в самом человеке сидит какая-то гниль, что-то низменное.
Я смотрел, как он сидит возле печки, опустив ладони на колени. На прилавке лежала книга, раскрытая на той странице, где он прервал свое чтение. Он покачал головой:
— Да, что-то низменное есть, и ничего с этим не поделаешь.
Я отвечал:
— Некоторые называют это злом. А знаешь, ты, кажется, потихоньку становишься христианином. И я даже начинаю думать, что ты всегда им был.
Он не любил, когда я так говорил. Он понимал слово «христианин» как «католик», а все эти деревенские кюре, святоши, проповеди, отлучения стояли у него поперек горла. Не желал он иметь ничего общего с этим отродьем. Такие вот христиане украли у него христианство, и, я думаю, он ни разу в жизни не заглянул в Евангелие, хотя по своим взглядам был довольно близок к нему. Впрочем, на стене в коридоре у него висела гравюра, которая долгое время меня интриговала: жирный, лоснящийся кюре смотрит на проходящего мимо худого, истощенного Христа и презрительно восклицает: «Еще один бродяга!» Эта картинка давала мне повод для размышлений. Я начинал понимать, к какому лагерю принадлежал дядя, но чувствовал, что его интерес обращен скорее к ненавистному образу попа, нежели к так и оставшемуся ему чуждым Христу.
Вот это-то и есть самое страшное в современной церкви, да и во всякой религии, с ее компромиссами и нетерпимостью, ее мелочностью и низостью, быть может, и неизбежными при столь долгом существовании. Она отвратила от христианства тех, которые в сердце своем были наиболее достойны его исповедовать, сами того не подозревая и рискуя так никогда этого и не узнать. Во всех них — в Жорже, Алисе, Жермене — жили эти качества: доброта, жертвенность, особая душевная чистота и, вопреки окружавшей их действительности, мечты о наступлении эры всеобщего братства. Что до Жаклины, которая, как и ее отец, решительно отвергает церковь, то и ее душа, я видел, неизменно была одержима жадным, лихорадочным поиском, блуждала в запутанном лабиринте с редкими проблесками света, где недоставало
Однажды она призналась мне, что живет в «беспросветном отчаянии», потом, немного позже, рассказала о своих долгих блужданиях по лесу, о глубоком волнении, которое охватывало ее там, о том, что на душу ее нисходило умиротворение — правда, этого слова она, кажется, вслух не произнесла. Мне показалось, что она противоречит сама себе, и я сказал ей об этом. Она качнула головой, она заколебалась: «Да, я испытала это
Впрочем, мне ведь тоже не дано увидеть этот свет, как не дано и познать Христа, ибо живут в моей душе старые сомнения, старое недоверие, которых ничто так и не смогло окончательно уничтожить; мне чудится, что меня призывает иной бог, иной Христос, еще не названный, по ту или по эту сторону нашей тяжкой истории.