Ни тогда, ни позже Генрих не мог себе уяснить точного содержания этих возбужденных, страстных речей, - возможно, в них и не было никакого определенного содержания. Зато они поражали бьющей через край энергией, творческой мощью. Буквальный смысл слов был, казалось, незначителен, но чем-то они властно покоряли душу. Они пробуждали дремлющие в Генрихе силы, наполняли его сознание смутными образами, излучавшими сияние славы. Рыжебородый рассказывал о том, что видел на Востоке, об обычаях сельджуков (*60), о дикости арабов, об их мыслях и чувствах, о том, какое там все чужое, и, однако, это чужое помогает созидать свое: когда насмотришься на их обычаи и нравы, легче понять самого себя. Созидание самого себя, созидание священного храма, созидание государства - то и дело повторял Фридрих в обрывистых фразах, которые Генрих не вполне понимал.
Они поднялись и вышли из залы за ворота замка, потом прошли по мосту, пересекли виноградник, поле и очутились в лесу, посвященном Одину. Двое слуг с факелами следовали поодаль - лишь слабый отсвет падал на лица юношей, на склоненные рыжие ветви, шуршали под ногами опавшие листья. От излучин реки, которая, как стальной меч, сверкала во мраке, поднимался холодный туман. Но это не охлаждало пыла собеседников - теперь и Генрих наконец оживился и начал говорить так же бессвязно и бурно. Понимали ли они друг друга? Называли ли одними словами одни и те же понятия? Им казалось, что да, во всяком случае, хотели они одного: над нагромождением башен и церквей, над стенами крепостей и городов воздвигнуть нечто более великое и единое. "И будет един пастырь и едино стадо", - то и дело повторяли оба. Но как достичь единства?
Одинаково ли понимали они это единство? Фридрих говорил: "единый закон". Генрих, быть может, охотней сказал бы: "единая любовь" или "единая свобода". Фридрих твердил: все раздробленное, распыленное, слабое, ничтожное должно объединиться, спаяться, вырасти во что-то большее. Генрих же думал, что все, наделенное жизнью, должно пускать корни, обрастать листьями, давать цветы, плоды, семена, которые упадут в землю, и лишь тогда, свершив свой круг расцвета и увядания, обратившись в ничто, все приходит к единству. Единство небытия? Пусть так.
- Создать что-либо можно лишь тогда, когда все чувства слиты воедино, молвил Рыжебородый. - Нельзя разбрасываться, кидаться во все стороны, как нельзя выехать из одного города через все ворота зараз. Должна быть одна цель, ибо нам даны одна жизнь, один бог и один закон.
- И одно Слово, - невольно подхватил Генрих. Но тут же начал возражать, защищать любовь и то малое, что возникает при дроблении большого: и огороженный дворик, и крохотную пчелиную ячейку, в ней тоже заключен целый мир. И когда Фридрих рассказывал ему про Иерусалим, про замок в горах, где король Балдуин составлял закон для всего мира (*61), чтобы наверху иерархической лестницы стоял самый могущественный король, всеми признанный владыка, хранитель чаши с кровью Христовой - перед его глазами вдруг возникли раздольные зеленые луга и Верхослава, какой он видел ее в день кончины княгини Саломеи.
Ему хотелось спорить с Барбароссой, но - во имя чего? Какой закон может он противопоставить закону Фридриха? Краков ли равнять с Иерусалимом? Он почувствовал, что туманный язык Барбароссы побеждает его, что он пользуется чужими оборотами, соглашается с мыслями Фридриха, а быть может, и с будущими действиями. Генрих завел речь о Польше и ее соседях русских, пруссах, ятвягах (*62) и литвинах, обо всей этой мелюзге, которая кишит и множится; им, как воздух, нужна единая стать, форма.
- Мы им понесем, - сказал он, - эту форму, понесем крест, чтобы они воздвигли себе храм.
- И дадим розу, - добавил Фридрих, - чтобы им было чему Молиться.
Генрих не понял этих слов, но потом не раз вспоминал их: форма и аромат, крест и роза. Да, он хотел бы понести это всем, кто прозябает в немощи, в хаосе. Но разве два этих понятия не сливаются в одном, высшем и завершающем, в короне, которая имеет форму розы и креста одновременно, являя собою символ всего, что существует на земле и стремится к небесам?
Никогда еще Генрих так остро не ощущал бедности человеческого языка, как во время этой беседы с Барбароссой и многих других в последующие дни. Рыцарь-мечтатель изъяснялся так неопределенно, придавал своим словам такое зыбкое значение, что Генрих часто не мог уловить, к чему он клонит. Если же начинал говорить Генрих, Барбаросса подхватывал его мысль с полуслова и развивал ее дальше, пусть не всегда в том направлении, какое желательно было польскому князю. Как бы там ни было, они понимали друг друга или думали, что понимают, и хоть оба были всего лишь второстепенными князьями, делили меж собой Восток и Запад, размышляли и рассуждали о латинских формах господства и правления.