— Заслонила мне гусарская жизнь крестьянство, — вспоминал Акулов. — А только пришел ей конец. Революция началась в пятом году, рабочие поднялись, крестьянство… Красных петухов начали пускать в помещичьих усадьбах. Ну, а нас на усмирение стали посылать, своего же брата мужика пороть. Вот тут-то я и взбунтовался. Человек я горячий, поперечный. Отказываться стал за мужиками с саблей гоняться, начальству перечить. В горячке один раз я своего командира чуть саблей не рубанул, ребята удержали. Грозил мне расстрел, да помогли добрые люди в запас определиться. Пронесло… Опять в свою деревню прикатил. Бедная она мне показалась, своя-то деревня. Курицы посреди дороги в пыли возятся да телята, задрав хвосты, по улицам носятся, а по утрам петухи горланят… Увидел я, что земли у нас скудные, пашни ниже дорог, изработанные. Да и тех земель мало, не хватает мужикам. Понял я, что не зря мужики за помещичью землю воевали. Расспрашивали они меня, что за революция была, как она в других местах проходила, а я отмалчивался. Не рассказывать же, как сам на усмирение ездил! Тошно мне стало в деревне. Тихо живут мужики, с нуждой бьются. В этом вся жизнь. А я другую видел — городскую, красивую… Выпивать начал, буянить, куролесить, хвастаться по пьянке, как я ловко саблей орудую. В урядники на царскую службу определился. Начали на меня мужики коситься. Свои же, односельчане. Да и из других деревень: вроде я начальство над ними. А по себе знаю, что не любит мужик начальства, тем более полицейских чинов. Я ведь тоже мужик, со всеми потрохами мужик. Мне бы по росистой траве зорьками ходить, землю плугом подымать, слушать, как поспевают хлеба, гулять по праздникам с другими мужиками, как ровня с ровней, почудачить иной раз…
Акулов перевернулся на живот, подложил под подбородок руки и уставился в просвет между деревьями, за которыми легкими волнами перекатывался подступивший к самому леску овес.
— Недолго я в урядниках пробыл. Потянуло на землю мужиковать. Бросил все к чертовой матери, поселился в своем доме в Шутинском, хозяйство справил. Утихомирился, спокойно жить начал. Да и года уж к тому подводили…
Не перебивая слушает Юдин, как рассказывает лихой командир про свою мужицкую далекую от войны жизнь. И не было в этой жизни ничего геройского, даже ничего примечательного. И если бы это рассказывал кто другой, может быть, и не слушал бы Юдин. А тут — сам Акулов, Бузуй, рассказывает.
— …Ну, а там снова война. Заколобродила жизнь. Кое-кто — да и ты! — считает, что такая жизнь как раз по мне… Да ну ее к лешакам! Охоты воевать у меня нет, меня к земле тянет. Я ведь вначале думал: чехов отгоним и конец! Живи, хозяйствуй — своя власть, мужицкая. А теперь вижу другое: идет война нового мира со старым. И конца ей не видно. Трудно сейчас. На Советскую власть лезут, как саранча, кому не лень. Много ли той земли вокруг Москвы осталось — десятая часть России? Огненное кольцо — это верно. Веришь или нет, но чем труднее нам, тем больше у меня веры в победу. И вижу, что надо воевать — хочешь или не хочешь. И лучше воевать.
Он повернулся к Юдину, привстал на локоть, улыбнулся, заглянул ему в глаза.
— Я вот в партию хочу вступить. Как ты думаешь, а?
Юдин молчал, раздумывая над всем сказанным.
— Хватит, однако! — резко сказал Акулов, вскакивая с земли. — Расплакался я тут о своей жизни. Поехали!
— Нет, ты подожди! — остановил его Юдин, садясь и обхватывая руками поднятые колени. — О партии мы еще поговорим, а теперь давай уж до конца досказывай. В другой раз из тебя слов канатом не вытянешь. Я вот тебя другой раз понять не могу, почему ты такой резкий, грубый, подозрительный — своих за врагов принимаешь.
Акулов быстро глянул на него, присел на корточки и с непонятной горечью заговорил:
— Душа, душа… Не стало у меня ее в войну! Кому она нужна? И не выпытывай у меня ничего больше, все равно не буду рассказывать. Одно скажу. Я уж — какой есть! Деликатничать не умею, обхождению учиться поздно, больше сорока лет мне. А на войне распускать слюни да объясняться в любви — некогда. И золотопогонников ненавижу — душа из них вон — потому и злой в бою.
— Да ведь ты и сам золотопогонник! — воскликнул Юдин.
— Ах, вон что тебя интересует… — зло усмехнулся Акулов, снова вскакивая на ноги. — Так вот! Звание поручика я кровью заработал! Презирать мужика не учился, в струнку перед высокопревосходительствами не вытягивался. Плевал я на них! И ты мои погоны с ихними не равняй! Побывал бы ты в моей мужицкой шкуре среди золотопогонников! Нос задирали передо мной, выскочкой, старались унизить меня на каждом шагу. Ненавижу! Не будь их — никакой бы теперь войны не было, жили бы, скинув царя и богачей, вольной мужицкой жизнью под Советами…
Глаза Акулова округлились и гневно горели, тонкие ноздри дрожали от возбуждения. Он порывисто отвязал от куста своего жеребца и рывком вскочил в седло. Жеребец заплясал по поляне, такой же возбужденный, как и сам Акулов.
Вдруг Филипп снова выпрыгнул из седла, подошел к Юдину, положил ему руки на плечи.