– Ну не хочет! Не хочет он из своих мыслишек вытряхаться. Ну не желает. Ну так ведь пособим! На то мы и медицина. Пособим, подможем… – вытаскивал и все не мог вытащить Серова из тугих покровских заушин, не мог отодрать от жидкого блеска Чистых прудов въедливый Хосяк, доставучий завотделением усиленной медикаментозной терапии.
– Больной, очнитесь! Придем в себя, больной! (Это уже Калерия.) – Все-таки права я была, Афанасий Нилыч, насчет стационара. Навязчивые мысли – налицо. И насчет остального с вами почти согласна: аминазин – да, соли лития – да, витамины – да. А вот инсулин – это, пожалуй, нет…
Хосяк и Калерия вдвоем подмогли Серову приподняться с узкой кушетки, на которую он незаметно для себя опустился, и под локоток его, и в коридор, за светлые двери да в драное кресло! А сами назад, договариваться!
Возвратясь в кабинет, Хосяк тут же вынул из полустеклянного шкафа свежую медкарту, наклеил аккуратно на нее спереди чистый обрезной лист, но ничего на нем не написал, лишь на Калерию в упор глянул, вопросил тихо:
– Ты откуда его такого выкопала? Вот уж не ждал от тебя. Ты что, не знаешь, что нам здесь лишних ушей и глаз не надо? Это мне за любовь, за ласку такой подарок? – И тут же фельдшерским петушащимся тенорком, словно зачеркивая все сказанное: – Когда у него это началось?
Долгоногий, худой, всклокоченный, но и жилистый, и сильный, с медовыми белками, со сгущенным кофейком зрачков, с тонким в хряще, но отнюдь не болезненным, отнюдь не птичьим, скорей уж собачьим борзейшим носом и смятой вишенкой рта, Хосяк встал и, ожидая ответа, начал медленно и ритмично раскачиваться всем телом из стороны в сторону, словно оголодавший белый медведь. Белый халат его крахмальный при этом жестко топорщился, хрустко угрожал, предлагал одуматься, не ломать дуру, разобраться с чужаком по-настоящему…
– А с событий, – закрываясь от нежно-въедливого взгляда улыбкой, ответила высокая, под стать Хосяку, с косой рыжеватой, забранной в корзинку, длиннолицая и долгоокая, с носовым волнующим голосом Калерия, – но это, как ты понимаешь, только рецидив с событий. Началось все намного раньше. Думаю, лет пять-шесть он в себе подходящую среду уже носит. Я ведь говорила тебе, что немного знаю его по Москве. А события – они только…
– Какие события, рыба моя? В Москве кажен божий день события.
– Ну какие-какие. Я имею в виду последний заговор, конечно. В газетах о нем, ясное дело, не писали, но слухи-то идут. Был такой заговор, был.
– Заткнись, дура! Заговор – не наше поле! Больные с такой проблематикой нам не нужны. Я тебе такого пациента заказывал? Ну что, скажи на милость, я с ним с таким буду делать? Он твердит, как попугай, то, что ты ему подсказала: заговор, заговор! А ну как Главному донесут…
– Про заговор я ему не подсказывала… Он сам его придумал…
– Сам, сам… Главный и так уже на нас косо смотрит. Да что там косо! Жрать с требухой готов! Понимаешь, чем все это может кончиться? А ты невроз, невроз…
– Ты ведь и сам его в этом убеждал.
– Его-то убеждал, и правильно делал. Зачем пугать парня зря? Но запишем ему паранойю, психастению, психические автоматизмы, сверхценный бред, «сделанность мыслей» и «синдром монолога» запишем!
– У него ведь ничего этого нет!
– А как мне объясняться, ежели спросят, с чего это я иногороднего с каким-то жалким неврозиком в закрытое отделение поместил? Да и потом. С больными он разговаривать будет? С врачами будет? Вдруг опять про заговор начнет распространяться да про «голоса»? Подстраховаться надо. Все вписать!
– Да ведь с таким диагнозом его у нас долго держать придется: полгода, год. И лечение назначать, соответствующее тяжести заболевания. Я-то думала, он у нас месяц-другой побудет, подлечим его да и пусть себе едет с богом…
– Лечение, конечно, назначим. А насчет долго… Ну это, рыба моя, вовсе не обязательно. Подлечим, как ты выразилась, и выпустим. Есть, есть у меня насчет него одно соображение: порученьице ему в Москве дадим.
– А вот этого не надо. Прошу тебя…
– Надо, надо!
Хосяк резко разломил и раздернул две половинки вишенки-рта, и в разломе этом сверкнули на миг узко-загнутые, редковатые, самурайские зубы. Он ничего больше не сказал, но про себя помянул Калерию недобрым словом и, забыв вмиг о всяких заговорах, стал думать о том, откуда она может этого самого Серова знать. И тут же без всякого труда нарисовалась перед Хосяком картинка: Пироговский институт, затем общежитие, просвечивающие, как марля, занавесочки, недопитые стаканы с черно-красным, как вечерняя кровь, вином, голая Калерия, переваливаемая со стула на койку. Этот бородатый с круглым детским лицом в трусах, в рубахе полосатой… Хосяк на минуту задержал дыханье и, хищно прицелившись, стал выводить на титуле медкарты:
Буквы и циферки под пером дергались, «выделывались», бог знает что отплясывали, ерничали, нахальничали, то замедляли, то ускоряли свой бег, словно поскорей стремясь перепрыгнуть внутрь новенькой карты…