Когда на перроне прощались, жена сказала, она на четвертом месяце – а с тех пор пять месяцев прошло, получается, уже родила, так, что ли?
И Сергей Дешков глубоко дышал, чтобы успокоиться. Ничего, выдержим, – так думал Дешков. Мы временно отступили, говорил он себе, но мы не проиграли. Армия сначала отходит, а потом армия возвращается. Семьи прежней уже нет, у меня убили прежнюю семью. Но вот теперь Дарья родила – и новая семья у меня.
И Дешков тер щеки и лоб снегом. Потом шел в конюшню, прижимался к носу кобылы: ему казалось, что его кобыла пахнет так, как пахла его мама – нагретым войлоком и сеном; это оттого так казалось, что конюшню утепляли в зиму войлоком, совсем таким же, из какого были сделаны его детские валенки. Дешков помнил себя в темных сенях избы: мать надевает ему валенки, за дверями стужа и сугробы, в сенях пахнет сеном, которое заготовили с лета. Дешков нюхал кобылу и шептал ей в мокрые ноздри: «Ласочка», – так он называл маму, когда был маленький. Теперь слово «Ласочка» было ласковым прозвищем кобылы, а полное имя у кобылы было Ласка. Странное для фронта имя, однако кобыла была хорошая и непугливая. Дешков подолгу стоял подле нее, смотрел, как кобыла пьет, гладил ей морду. Успенский шел следом за Дешковым на конюшню, клал ему руку на плечо, утешал, говорил пустые слова. Успенский в те дни был внимателен, городские умеют быть внимательными.
– Связь с матерью, – говорил Успенский, – самая святая связь на свете, – и Успенский угощал его свежим хлебом. – Ты поешь. Еда в горе помогает.
– Откуда ты хлеба столько берешь? – спрашивал Дешков. – Мы же вместе свою порцию съели.
– Так я у Панчикова взял, у него осталось. Мне что интересно: вот мы с тобой на войне, а свежий хлеб едим. Хорошо в деревне.
– Скажи, – спросил его Дешков, – ты в деревне раньше жил?
– Нет, я городской. Первый раз в деревне.
– А где же ты на лошади научился?
– На ипподром ходил. А ты где учился?
– У нас в семье все конники, – сказал и подумал, что семьи уже не осталось. Ничего, вот Дашка родит, научу сына верхом – будем рядом рысью скакать. – Дешков не сомневался, что у него сын.
– Ты в деревне рос?
– Мать из деревни. Изба точно такая же была, как и здесь. Так же вот я спал у печки, как и здесь сплю. Помню, как мать печку топит. Отец часто уезжал, он военный был. И мы с матерью вдвоем в деревню перебирались, к родне материной. Молоко топленое помню. Ты топленое молоко любишь?
– Нет, – сказал Успенский. – Не пил.
– А хлеба в деревне отродясь не было, Успенский. Это мы сюда хлеб привезли.
Офицеры квартировали в избе Полосиных, хозяйка перегородила комнату веревкой с бельем, натянула веревку от печки до окна. Офицеры занимали ту половину, где печка; их поместилось четверо: Дешков, Додонов, Успенский и новый капитан Панчиков. На половине хозяйки, из которой выход прямо в сени, сложили мешки с мукой, кавалерист Додонов и хозяйка каждый день пекли хлеб из ячменной муки, привезенной в полковое хозяйство из Москвы.
Додонов был немногословным крестьянским человеком, с деревенскими умениями, он и на коне сидел как деревенский пацан, не по-военному, однако цепко. У Додонова было круглое лицо, он каждое утро аккуратно брил полные щеки, разводя в ледяной воде крошки мыльного порошка. Другие офицеры брились нерегулярно, а Успенский отпустил усы, подражая Буденному, – но Додонов садился каждое утро у окна, ставил на подоконник маленькое зеркальце, скоблил щеки до ровного розового состояния. А потом они с хозяйкой возились у печки, лепили тесто.
Было тесно и дымно, открыть окно из-за морозов не могли. Зато пахло хлебом. Хлеба выпекали много: нормой на солдата считалось по 800 граммов хлеба в день, и деревенским доставалось столько же. А еще солдатская полевая кухня варила раз в день горячее – и в избу приносили гуляш или щи.
В деревне Мерклово кавалеристы сложили три напольные печи в пустом овине – и те, кто был из крестьян и помнил, как надо печь, пекли хлеб. Вечерами над деревнями, где стоял полк (занимали три деревни подряд), поднимались в черное небо дымки и пахло хлебом.
– Хорошо бы так вся война прошла, – сказал Додонов. – Вот только холодно.
– Это хорошо, что холодно, – сказал Успенский. – Немцы холода боятся. А русским не привыкать.
– Это верно, – соглашался Додонов, – это я не подумал. Пусть будет холодно, согласен. Если бы мороз еще месяцев пять постоял, может, война бы и кончилась.
– Как же война пройдет? Сама собой, что ли, пройдет?
– Не знаю. Если долго будет холодно, может, она сама кончится.
Как странно, думал Дешков, что война – женского рода, про войну говорят «она». Как будто она – мать или жена. У немцев война – мужского рода. Der Krieg. А у нас война – своя, понятная баба она – война. Верно, хорошо, что холодно. Если бы еще полгода постояли морозы, Гитлер бы не выдержал. Снялись бы немцы – и отползли бы к себе: греться.