Я попал в Ярославскую тюрьму весною 1920 г. из Екатеринбургского лагеря для пленных офицеров Армии адмирала Колчака. Попал как раз после голодного бунта, в тот самый момент, когда по камерам уже усмиренных узников ходил известный всей России палач и убийца, бывший уголовный каторжник, сосланный за убийство всей своей семьи, Степан Ракло, и отмечал фамилии тех, кто должен был поплатиться жизнью за всеми выраженное требование «хлеба и воды».
В первую же ночь моего пребывания в камере из нее увели трех человек, увели туда, откуда больше не возвращаются. Тогда расстреливали в узком длинном коридоре, бывшем раньше местом свиданий заключенных с навещавшими их родными и знакомыми. Наглухо забетонированные окна и двери не пропускали звуков наружу. Только заключенные узнавали о смерти своих товарищей по отдаленному глухому шуму, разносившемуся по тюрьме и напоминавшему театральный гром при помощи листа железа. И это время, от момента увода осужденных до звука залпа, разносившегося благодаря небрежно закрытой внутренней двери по всем коридорам, остававшиеся в камерах жались молча друг к другу, боясь смотреть в лицо, боясь ветретить чей-нибудь взгляд, взгляд, говоривший слишком много. Все знали, что значит этот шум, что слова не нужны, что о таких вещах нельзя говорить здесь, как нельзя говорить о веревке в доме повешенного. Но все-таки эти полчаса, когда уводили и расстреливали других, были не так мучительны, как часы ожидания между 12-ю и 2-мя, когда каждый ждал смерти, не зная, чья сегодня очередь идти на бойню и своей кровью искупать грехи предков перед русским пролетариатом.
Это время было самое мучительное. Не было ни слов, ни шума, ни ругани, столь обычной в тюрьмах. Людьми овладевала какая-то апатия. Трудно было усидеть на месте от назойливой, ни на минуту не покидавшей сознание мысли, что вот сегодня меня расстреляют. И чем ближе было к двум, тем яснее представлялась картина собственной смерти. Нервы напрягались до того, что каждый малейший шум, внезапно раздававшийся в камере, принимался за звук приближающихся солдат, и часто такой звук вызывал у наиболее измученных что-то вроде крика, вернее стона, избитой, изгаженной и заплеванной человеческой души. Ровно в два гремели входные двери, в коридоре раздавались голоса и стук прикладов, отворялись двери камер, и при свете ручных фонарей представители наиболее сознательной части Красной армии, с трудом считая из-за темноты и собственной безграмотности безграмотно, каракулями написанные фамилии осужденных, разыскивали по камерам тех, кто был им нужен. А те, кто сидел в камерах, жались к стенкам, прятались друг за друга, думая хотя бы этим спастись от смерти. Инстинкт жизни был настолько велик, что часто заключенные сами помогали солдатам вытаскивать из камер тех, кто не хотел или не имел силы выйти добровольно. Многие кричали, бились, кусали своих палачей, умоляли о помощи других арестованных, но это только раздражало солдат. Они - вкусившие человеческой крови, потерявшие человеческий облик, для них убийство было уже необходимостью. Кровь притягивала, кровь такая красная, бьющая фонтаном из ран, кружила голову и заставляла чувствовать этих полуживотных такое же наслаждение, какое испытывает хищник, раздирающий жертву на части.
Если не брала сила, то на помощь являлся приклад или револьверная ручка. Оглушенный внезапным ударом по голове, падал на пол обессиленный узник, и торжествующие палачи тащили его из камеры, чтобы в коридоре смерти пустить ему в затылок пулю и видеть, как подергивается судорогами тело за несколько секунд перед тем живого человека.
После ухода солдат люди крестились, благодаря Бога за то, что они живы, что их черед не пришел. Кто-нибудь вспоминал уведенных, люди опять крестились, вздыхали, но разговор не держался, и все, измученные, но спокойные уже на сегодня за свою участь, старались заснуть, чтобы хоть на несколько часов уйти от ужасной действительности. Остаток ночи проходил быстро. Вставали долго. Умываться было нечем. Протирали глаза руками, руками же расчесывали волосы и от томящего безделья начинали искать и уничтожать паразитов. Иногда в камеру пригоняли на свободные места новых заключенных. Первое время сторонились их, боясь предательства, разговоры, если они были, прекращались, и только удостоверившись, что новоприбывшие - свои люди, начинали расспросы о воле. Что-то там? Может быть, видал родных, знакомых? К 12-ти приносили мутную воду, чуть-чуть теплую, и в ней несколько гнилых картошек. Выдавали по четверти фунта чего-то, составленного из жмыхов и овса, но громко именовавшегося хлебом, и по всем углам слышался только звук жующих, да всплески воды, производимые кем-нибудь, старающимся самодельной ложкой поймать скользкую, черную, промерзлую картофель.