Мандельштам берет эпоху всерьез; для него то, что советская "соната" оборачивается "сонатинкой", — катастрофа: но не катастрофа "советского", а катастрофа всемирного начала.
Он возвращается в поэзию, чтобы прокричать… нет, прохрипеть, проклекотать, просипеть об этом.
Поначалу — вполне по геометрической метафоре Аверинцева — следует перпендикуляр из наличной плоскости в иную. Библейский парафразис — прыжок в Армению. Оплавленные солнцем, архитектурно резкие формы культуры лечат душу от нашей болотной промозглости. Но и среди цепких, четких "осмигранников" апостольской церкви душа уже не может успокоиться. Возникает странный образ-жест:
"Замороженный виноград" — отказ от слепящего Закавказья: вот-вот оттает, потечет… Из каменных плоскогорий не в холодную высь восставляется перпендикуляр — падает в глухую небыть.
Возвращение в родной город — это возвращение в царство мертвых. Как накликал когда-то в юности, так и вышло: "испуганный орел, вернувшись, больше не нашел гнезда, сорвавшегося в бездну". Петербурга нет — на его месте Ленинград. Черный, кандальный, рабьи-рыбьи онемевший.
Импульсивное желание: бежать! На вокзал, чтобы не нашли!
В Сибирь: спрятаться, скрыться — шапкой в рукав! В дремучие срубы! Уйти из всего: из реальности, из опыта, из речи… Из речи! Надо вспомнить, что такое для Мандельштама РЕЧЬ (акрополь смысла, орешек культуры, последняя твердыня бытия), чтобы почувствовать всю безмерность отчаяния: "Мне хочется уйти из нашей речи…"
Выпасть из речи — из мира, из смысла. Вернуться к первоначальному лепету. К бесчувственности моллюска. К невменяемости камня. К неуследимости луча. К абракадабре праматерии.
Непостижимым образом это самоистребление духа соединяется с органичной для Мандельштама интонацией стиха. У него изначально не было "музыки", у него было — "клекотанье": скрип, щебет, свист, щелк. Шипенье раскаленного смысла, погружаемого в косную жижу жизни. Колючее сопротивление хрупкого и ломкого. Одышка бегущего, астматический спазм, судорога выживания.
Совпало! "Вывихнулось" — и дало потрясающий взлет поэзии. Только неясно, каким чудом. То ли издевательская абракадабра веку назло, то ли мистерия высокого безумия, вживающегося в антилогику:
В огороде бузина — в Киеве дядька? Но и в глухом Киеве-Витоже не спрячешься: уходящие дядьки в шинелях кричат: "Мы вернемся еще — разумейте…" Нигде не спасешься: ни в излюбленной Европе ни в вожделенной Италии:
Во тьму погружена не только "советская ночь" — мирозданье сломалось. Мрак безвыходен. Не убежать.
Ну, тогда — вжиться? Это лихорадочный порыв, тем более отчаянный, что охватывает человека, который хотел жить среди "повелевающих светил", не снисходя ни к какой современности, и еще недавно заявлял: я вам не современник!
Промолчав пять лет, он сламывается. Он заявляет с демонстративной, почти декоративной (а может, полуиздевательской?) уверенностью: "Пора вам знать: я тоже современник, я человек эпохи Москвошвея, — смотрите, как на мне топорщится пиджак, как я ступать и говорить умею".
И еще страшнее, еще рискованнее:
Нет, ни обмануться, ни обмануть эпоху не удается. Ни ступать, ни говорить, как надо, он не умеет. Выйдя из "Шинели" Гоголя, невозможно уйти в шинель красноармейца, она же шинель Генсека. Ни в скатку, ни в рукав.
Самое же страшное — не это колотящееся существование под дверью. Самое страшное — когда выпадает шанс действительно вселиться в эту реальность.
Вселившись после длительного бездомья в "квартиру" ("две комнаты, пятый этаж без лифта"), Мандельштам приглашает на новоселье Пастернака. Тот с хасидской лучезарностью роняет:
— Ну, вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи…
Ни одна пролеткультовская глупость, ни одна напостовская подлость не приводила Мандельштама в такую ярость, как эта наивно-счастливая фраза.
— Что он сказал! Да лучше отдать эту квартиру обратно!
Будь она проклята!