Так она должна СГОРЕТЬ, чтобы стать реальностью… Пока не горит — нет России. Есть та или эта улица, есть Коктебель, Таруса, дом у старого Пимена. Есть — "все". "Я жажду сразу — всех дорог". Сразу — всех!? Но это значит, ни одна — не приведет к цели. Невоплотимо.
Первая цветаевская строчка, отмеченная гениальностью, рождена в двадцатилетней душе — как зов из-под могильного камня:
Чтобы с таким неистовством утверждать свое бытие, надо тайно подозревать в нем — все ту же роковую развоплощенность. Тайно — потому что в явственности здесь — лихорадочно активные перевоплощения. В том числе и фольклорно-русские. Буйно-полнокровные. Воинственные.
Помнят Марину Цветаеву разной.
"Молодая, краснощекая, пышущая здоровьем" — Царь-девица, молодец-девка, — в глазах посетителей литературных вечеров.
"Красивая… с решительными, дерзкими манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, — баба-кулак", — в глазах ее квартирохозяйки.
В глазах молоденького Сергея Эфрона, встретившего ее на коктебельском берегу, — профессорская дочка и, несомненно, — величайшая из современных поэтесс. Это Эфрон понимает сразу и — на всю жизнь.
Еще за косой быстрый взгляд зовуут ее: Рысь. Где реальная Цветаева? На перекрещении этих обликов? Что то "среднее"? Нет. НИГДЕ. Любой облик — подмена. Какая — неважно. Все равно ложь. Ложь воплощенности. Правда только одна: выламывание из лжи.
Илья Эренбург пишет: "Она многое любила именно потому, что "нельзя", аплодировала не в те минуты, что ее соседи, глядела одна на опустившийся занавес, уходила во время действия из зрительного зала и плакала в темном пустом коридоре".
Театральная метафора тут — эренбурговская; у самой Цветаевой театральность другая.: "Мир — это сцена"… и котурны — в греческом, античном смысле. Современной же, модной "театральности" — никакой.
Как, а декорации старой Москвы, где-то году в 1915-м сменившие амазонок, Байрона, Бонапарта, средневековых рыцарей и крымских генуэзцев?
Но, во-первых, это и по определению — декорации: в них есть предзаданность декора, знаковая "ожидаемость". Если Москва, то — "семь холмов" и "сорок сороков". Погружаясь в русскую фольклорную стихию, Цветаева черпает ее из музеев, из книг, из Афанасьева… Русской деревни она никогда не видела. И потом, она ЗНАЕТ, что ее русский стиль — стилизация. Про свою "Царь-Девицу" пишет: "вот он, источник всех навязываемых мне кокошников". Анна Саакянц справедливо комментирует: в "Царь-Девице" фольклорная народность — только форма, а суть — трагедия страстей, воистину вненациональных.
В чем же трагедия? Что за страсти? Зачем страстям такая "подарочная" упаковка?
А это и есть подарок. Это жест царицы, ДАРЯЩЕЙ Москву — друзьям. Это — движение души, переполняемой мгновенным восторгом. Суть — сам жест дарения, владения, воления:
Такой же дар — Мандельштаму:
Ахматовой дар сделан заочно (Цветаева с нею еще не виделась), Мандельштаму же — лично и очно. И Мандельштам, этот "странный" мальчик, "гость чужеземный", — в конце концов реагирует так: разыскав Цветаеву по телефону (в 1916 году!) на даче в Александрове (где та гостит у своей сестры Анастасии), он умоляет принять его немедленно, он приезжает совершенно потерянный, он места себе не находит, а когда сестры пытаются его накормить, кричит, "как ужаленный":
— Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу!!
Для Мандельштама слом времен уже наступил: европейская карта неостановимо перекраивается; миры двинулись и идут к последнему столкновению.
На перекрой карты Цветаева откликнется двадцать три года спустя, в 1939-м, прокляв Германию, "прикарманившую полкарты". В 1916-м она еще не чувствует конца времен. Отчасти потому что во внешнем воплощении времена для нее как бы и не начинались.
Одним движением она отводит все это от себя: