Возрождается страна — в ненавистном кумаче. И тогда то таинственное, чьей тенью — "тенью теней" — мы проходим в истории, — возвращается смертным видением.
Чью сторону взять?
Побежденных!
Она берет сторону слабейшего, хотя много раз видела, как слабейший входит в силу и делается насильником.
Но СЕЙЧАС — кто достоин сочувствия? Тот, кто "обведет свой дом — межой", сбережет "садик сына и дедов холм" от красной черни.
Его оплакивает, его ждет Цветаева — белого рыцаря.
В июле 1921 года она узнает: жив. И начинается песнь Сольвейг, перебор оттенков белизны:
Дальнейшее — подслушанный дочерью Ариадной разговор, вскоре после соединения семьи за кордоном:
Бывший белый офицер, выслушав клики "Лебединого стана", осторожно говорит:
"Это было не совсем так, Мариночка…" — "Что же было?" — "Была самоубийственная и братоубийственная война, которую мы вели, не поддержанные народом…" — "Но были и герои?" — "Были. Только вот народ их героями никогда не признает. Разве что когда-нибудь — жертвами." — "Но как же вы… Вы, Сереженька?.." — “А так: сел не в свой состав и заехал черт знает куда… Обратно, Мариночка, только пешком — по шпалам, всю жизнь…"
В этот момент Россия и проваливается в бытие.
Из отсутствия. Из отрицания. Из исчезновения.
Сквозной сюжет Серебряного века: реализация в гибели. Чувство России возникает по мере утраты. Чисто цветаевское в этом сюжете: метание плюс упрямство. Если нет, то все равно есть.
Изначально тут как бы и нет ощущения потери. Его и быть не может: нельзя потерять то, что дано тебе во владение от роду. То есть оно не "дано", оно изначально и потому неощутимо. Это все равно, что покупать то, что у тебя и так есть, неотторжимо. Как кровеносная система. Или как твое дитя.
Через дочь сюжет реализуется впервые:
" Когда-то сказала: — Купи! — Сверкнув на Кремлевские башни. Кремль — твой от рождения. — Спи, мой первенец, светлый и страшный…"
Страшный… Катастрофа стережет эту жизнь; светлое в ней подбито кровавым, рдяным, рудым.
"И как под землею трава дружится с землею железной, — все видят пресветлые два провала в небесную бездну.."
"Венецианские" глаза дочери — светло-голубые, обреченные. Откуда это — когда еще не пошатнулась вера в страну, где иконы нависали "над снегом подушек"? От гениальности поэтического сердца, знающего все:
"— Сивилла! Зачем моему ребенку — такая судьбина? Ведь русская доля — ему… И век ей: Россия, рябина…"
1918 год. Зоркость Сивиллы.
В 1941-м, прибившись на часок-другой к случайным знакомым в Чистополе и страшась возвращаться в Елабугу, к сыну, Цветаева по просьбе этих добрых знакомых читает "Тоску по родине". Ничего не надо: ни родины, ни земли, ни этих лиц, ни самого русского языка, на котором все равно ничего никому не объяснишь, — все меты долой, все даты… Дальше осекается — не может читать.
И только много лет спустя ее слушательница (Лидия Чуковская), обретя самиздатскими путями полный текст цветаевского стихотворения, узнает, КАКИЕ строки застряли тогда в горле:
"Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, и все — равно, и все — едино. Но если по дороге — куст встает, особенно — рябина…
В 1921 году, готовясь в отъезд, Цветаева хоронит Россию, отдает страну "татарве раскосой", "Мамаю-всаднику", в "ханский полон", и ту же Русь — в азиатские одежды рядит, и, осеняя себя "Скифами" Блока, храбрится:
“ Ведь и медведи мы! Ведь и татары мы! Вшами изъедены идем — с пожарами!"
Через десять лет, в 1931-м (как раз когда Сергей Эфрон, решившись на возвращение, вступает в соответствующий "Союз"), решается и Цветаева. И тогда из-под скифской воинственности встает все то же: если и есть — все равно нет.