У него была привычка вслух разговаривать с самим собой — в полете вообще, в бою, порой в самых сложных ситуациях, часто казавшихся безвыходными. Разговаривать, присвистывать и даже смеяться. Смеялся в подобных случаях он не так, как Мартинес, — у него это было естественно, словно те жизненные силы, которые в нем таились, стремились вырваться наружу. И он их не сдерживал. Смертельная опасность, которой он подвергался, никогда не рождала в нем чувства обреченности или безысходности. «Я приехал в Испанию не для того, — говорил самому себе Матьяш, — чтобы какая-то фашистская сволочь расстреляла меня в воздухе или на земле. Я приехал сюда для того, чтобы своими руками расстрелять две-три дюжины фашистских сволочей. И я это сделаю. И обязательно вернусь на свою родину, встану перед могилой своего деда — великого патриота Венгрии, — встану и доложу: „Матьяш Сабо выполнил свой интернациональный долг… Фашисты там не прошли. Не пройдут и здесь…“».
Мартинес говорил: «Матьяш Сабо — оптимистический фаталист. Он верит только в жизнь. Смерть для него — пустой звук… — И добавлял: — Но если она к нему придет, Матьяш в последнюю минуту наверняка засмеется…»
…Он с ходу атаковал «акробата», пристроившегося в хвост «моски» Мартинеса, и поджег его одной очередью. «Хейнкель» вспыхнул почти перед самыми его глазами, и Матьяш сказал: «Трюкач! Поднял руку на Мартинеса! Если б ты знал, что Мартинес — друг Матьяша Сабо, не совал бы сюда свой фашистский нос. А теперь что? Теперь мама будет ждать-пождать своего ублюдка-сына, а от него не осталось и шлема с очками… — Помолчал-помолчал и засмеялся: — Хорошо это я сказал: не осталось и шлема с очками!..»
А «рысь» продолжала за ним охотиться, и Матьяш, каждой нервной клеткой чувствуя нависшую над ним опасность, тем не менее с какой-то поразительной беспечностью вроде бы этой опасностью пренебрегал, словно испытывая свою судьбу. Казалось, он затеял с немцем игру, которая ничего общего не имеет со смертельным риском. Немец бил теперь короткими очередями, бил с коротких дистанций, но всякий раз Матьяш в самое последнее мгновение бросал свою машину вверх, вниз, шел на петлю, делал боевой разворот, крутил бочку — и создавалось впечатление, что сам он даже не помышляет об атаке.
Но все это только казалось. Матьяш изматывал немца. Он понимал всю рискованность затеянной им игры, но у него не было другого выхода: Матьяш знал, что боеприпасы на исходе, их осталось на одну очередь. Выпустить ее он должен только наверняка, только с полной уверенностью, что этой последней очередью цель будет поражена. И он выжидал момент, когда немец допустит какую-нибудь тактическую ошибку, подставив свою машину под верный удар.
Немец — это был опытный летчик из германского легиона «Кондор» Эрнст Брюнинг — ничего не мог понять. В Испании он совершил уже более сотни боевых вылетов, на его счету числилось одиннадцать сбитых самолетов, но такого боя он не помнил. В отличие от многих немецких летчиков-истребителей Эрнст Брюнинг по достоинству оценивал мужество и умение драться своих противников, однако никогда не сомневался в самом себе, в способности находить слабые стороны этих противников и пользоваться ими.
Кроме всего прочего, Брюнинг обладал удивительной выдержкой, позволявшей ему даже в самом жестоком бою спокойно взвешивать шансы на успех и видеть как свои собственные просчеты, так и просчеты тех, кто дрался рядом с ним. Так, еще за секунду до того как сбили его тезку — Эрнста Лютвица, летчика не менее способного и храброго, чем он сам, — Брюнинг понял, что Лютвиц уже обречен. Понял по тому, как Лютвиц, может быть помимо своей воли, не выдержав напряжения лобовой атаки, подчинившись инстинкту самосохранения, всего лишь на несколько градусов отвернул свою машину в сторону. «Это надо было сделать раньше или не делать совсем», — подумал тогда Брюнинг.
В ту минуту он не мог прийти на помощь Лютвицу, у него для этого не было времени, но гибель Эрнста, а затем Реттига, «старого боевого коня», как они все его называли, не вызвала в душе Брюнинга особого чувства жалости и скорби. Хотя сам Брюнинг и не считал себя человеком жестоким, тем не менее он давно уже забыл о таких вещах, как печаль, скорбь, сострадание. Более того, возвращаясь из боя, в котором погибло несколько человек, Брюнинг испытывал особую гордость за свою собственную персону. Он, конечно, делал вид, будто скорбь лежит и на его сердце, но сам-то ждал закономерного, как ему казалось, преклонения перед ним: он ведь тоже мог не вернуться, значит, он разделяет славу погибших, славу вечную и бессмертную. Те почести, которые воздавались мертвым, он причислял и себе.