Вторые полустишия нечетных стихов дословно повторяются в первых полустишиях четных. Если рассматривать их изолированно, то это будут кусочки двустопного анапеста, точно так же, как и оставшиеся полустишия. Но в интересующих нас полустишиях стих кончается не с последним ударением, – следом за ним идет еще один безударный слог. Когда это полустишие оказывается в конце стиха, мы воспринимаем такое окончание как нормальное, но когда этот же самый отрывок становится первой частью следующего стиха, мы чувствуем какой-то ритмический сбой, вызванный тем, что этот самый безударный слог, появляясь в середине общего анапестического единства, сбивает его инерцию. Но так как этот слог появляется в цезуре – то есть в ритмической паузе – то этот сбой не приводит к распадению размера, превращению его в какую-либо форму неклассического стиха. Поэтому наращения или же усечения безударных слогов в цезуре и трактуются как одна из форм внесения в силлабо-тонический стих разнообразия, не переводящего этот стих в неклассические размеры.
Пример из Бальмонта в этом смысле элементарен. Могут быть и значительно более сложные случаи, где необходимо проявить максимум внимания, чтобы не ошибиться в верном определении ритмической природы стиха. Так, одно из наиболее совершенных и близких нам, читателям XIX века, по своему ритмическому строению стихотворений Державина «Снигирь» часто трактуется как редкий в XVIII дольник:
Ритмическое строение этого стихотворения представляется не вполне ясным до тех пор, пока мы не доходим до строк:
Последний приведенный нами стих дает точное определение размера стихотворения: это четырехстопный дактиль с цезурой после седьмого слога. Но поскольку эта цезура необычна – она рассекает пополам группу из двух безударных слогов, то на месте этого рассечения Державин свободно делает усечения, «укорачивая» на один безударный слог то первое, то второе полустишие[28].
Действительно, традиции классицизма, процветавшего в литературе XVIII века, требовали еще от русской поэзии «золотого века» ее развития (то есть первых тридцати лет XIX века) строгого соответствия определенных поэтических жанров и тех стиховых форм, которые писатель для этих жанров выбирал. Конечно, рабски этим нормам уже не следовали, но тем не менее влияние их было достаточно сильным, и всякий, обращающийся к поэзии начала XIX века, может без труда предвидеть, что стихотворная трагедия, которую он возьмется читать, будет написана скорее всего шестистопным ямбом (так называемым «александрийским стихом»). Несколько позже, после «Орлеанской девы» Ф. Шиллера в переводе Жуковского и пушкинского «Бориса Годунова» стало возможным появление в стихотворной трагедии и безрифменного пятистопного ямба.
Всякое отступление от канонов классицизма требовало от поэта известного мужества и уверенности в своей правоте. Так, например, Н. И. Гнедич, автор классического перевода «Илиады», начинал переводить ее тем же александрийским стихом, которым должны были по требованиям поэтики классицизма писаться не только стихотворные трагедии, но и героические поэмы. Только позже, отбросив уже написанное, он обратился к русскому гекзаметру, стремясь создать впечатление истинного воскресения духа гомеровской поэзии. Недаром Пушкин так высоко отзывался об этом переводе (кстати, тоже имитируя античный размер, как и Гнедич – только уже не чистый гекзаметр, а элегический дистих):
И всякий, занимающийся хоть в малой степени стиховедением, должен иметь представление – пусть приблизительное – о том, какому жанру в системе русского классицизма соответствовала какая форма стиха. Конечно, нельзя понимать это догматически: только эта и никакая другая. Нет, поэты отступали от этих норм, но всякий раз такое отступление имело определенный смысл, которого мы не почувствуем, если не будем знать, на фоне чего возникло это отступление.