С разбегу ввалился в трактир, гаркнул:
— Петрушка! Наливай…
Зубы стучали о края стакана. Вышел. Липкая грязь хватала его за ноги. Стены дома толкали секретаря в разные стороны. Земля вставала на дыбы и больно била его по голове.
— За что? — пьяно спрашивал он прохожих. — За что?.. Добрался до своего дома. Дернул дверь, и она упала на него, разом сорванная с петель. Отшвырнул дверь в сторону, схватил графин. Сосал из горлышка — до самого дна, пока в рот не полезла рыжая грязь пороха.
— Червонец мне, да? — спросил Вознесенский
Весь день пил и бушевал уездный секретарь, пока не собралась толпа, падкая до всяких скандалов (что ни говори, а все — пища для ума!). Нашлись в толпе смельчаки: сняли ремни с животов своих, бросились на штурм — внутрь секретарского дома.
Вернулись обратно как после битвы, растрепанные и окровавленные; парни хвастались перед девками:
— Ну и здоров, бугай… Едва связали!
Любопытные заглядывали в окна и видели, как на полу, опутанный ремнями, извивался уездный секретарь, белела на губах его пена бессильного бешенства.
А вечером, когда разошелся народ, к дому Вознесенского тихо подошла горкушинская наследница, спросила фельдшера:
— Что с ним?
— В горячку бросило… Допился, кошкин сын! Я уж не раз говорил: «Ты выпей и закуси!» Куда там… Выпьет и не закусит!
Екатерина Ивановна Эльяшева вошла в разгромленную комнату.
Вознесенский лежал уже на кровати, но еще связанный.
Был он тих и покорен. Смотрел на нее — мученически.
Женщина стянула перчатку, положила на его воспаленный лоб свою прохладную руку.
— Простите меня, — сказала шепотом. — Я думала, что вы — как и все чиновники. Я ведь не знала еще… мне стыдно…
Вознесенский вдруг заскогортал зубами и целый час рыдал, как младенец. А она, распутывая жесткие путы на его руках, вытирала ему слезы и просила:
— Простите меня… ну, простите же…
Отшумели зимние ветры, осели книзу талые сугробы, поломало лед на реке, и встречались они теперь, обновленные быстрой весной и любовью своею, что была незаметна чужому глазу.
Утешно было посадить ее в санки и везти вприпрыжку по тающим снегам Заокраинными тропками, где синел вдали лес, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились — синью и жутью — колдовские туманы над «чарусами» болот.
И там он смело брал ее руки в свои, согревал тонкие пальцы девушки своим молодым дыханием, сдувал снег с ее ресниц.
— Липочка, а мы далеко уехали… Смотри, уже и лес!
— Я вижу, Никита. Лес уже там.
— А ты знаешь, что за этим лесом?
— Там еще лес, — отвечала она.
— Ну а дальше?
— Болота и реки дальше, а потом — Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там — Петербург…
— Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега… Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни… Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!
— А ты меня не оставишь… вот такую?
— Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно…
Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в трещинах лед и никак не может понять лебедей, что, сладостно курлыча, несутся еще дальше в ледяную пустыню. И то, что мучило его в камере Алексеевского равелина, снова встает перед ним: «Не так, не так! Все надо было делать иначе…» И, бросая поводок санок, горячо убеждал кого-то, незримо:
— Говорили же мы ему, все говорили: не надо, не пришло еще время! А он обманул нас, обещал, что не станет, а сам…
— О ком ты, Никита? — пугалась Липочка. Он виновато смолкал, понуро шел дальше:
— Да все о нем… Каракозове!
— Ой, Никита, нельзя покойника ругать. Он уже мертвый, а ты живой… Поминай добром его!
А дома Анна Сократовна печет пышки, тихой и серой мышью катается из комнаты в комнату хмельная нянька, тускло горят свечи у божницы, освещая бороду Писемского, а сам исправник, желая поддержать разговор с молодежью, рассказывает:
— А то вот, помню, был у нас в полку фельдфебель такой, так он в один присест дюжину калачей московских съедал. И даже не запьет бывало — всухомятку все стрескает… — Помолчит Аккуратов, и снова льются чудные воспоминания: — А то еще вот, помню, был такой субалтерн-юнкер. Так этот стакан чаю (прегорячего!) возьмет, крикнет себе: «Остерегись, душа: ожгу!» — и бац! Залпом крутой кипяток глотал…
Липочка переглядывается с Никитой, нависнет молчание, и вздохнет исправник, грезя о былом:
— А и любопытных людей привелось на службе встретить. Здесь, в Пинеге, таких отродясь не видывали…