Она протянула Арби руку для поцелуя, в которой была аудиокассета с фонограммой тридцатилетней давности. Арби сквозь маску поцеловал клубок синих вен на руке певицы, сплюнул и велел тут же поставить кассету. Когда сквозь ретранслятор на весь вестибюль разнеслось: «Миллион, миллион алых роз…» – и певица, сияя голубоватыми фарфоровыми зубами, приподымая пеньюар, изображала, как томится высоким чувством бедный художник Пиросмани, Арби выключил проигрыватель. И все услышали, как из уст певицы несется сиплое астматическое дыхание и клекот истлевших альвеол. Певица рыдала. Яковенко галантно провожал ее до дверей, протягивал забытый костыль.
Чуть успешнее была миссия врача-геронтолога со странной фамилией Ларошель, выдававшей в нем потомка гугенотов, – тех, что отражали на стенах французской крепости штурм роялистов. Ларошель чем-то сумел обворожить чеченцев, которые, в конце концов, выдали ему одного заложника, девяностодвухлетнего старика. Тот, под аплодисменты толпы, был выведен доктором из Дворца и сразу умер от старости.
Арби вернулся в зрительный зал, где изнемогали без пищи и воды заложники, и продолжил зверства: застрелил в упор арт-критика из «Еженедельного журнала», носившего фамилию, схожую с фамилией фашистского фельдмаршала Роммеля.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Плужников шел по Москве, чувствуя непомерную, случившуюся в городе беду. Злодеяние было огромно. Распутное воображение властителей, неутомимых в богохульствах и зверствах, а также неистовая алчность обитателей, падких до отвратительных зрелищ, были столь велики, что превосходили в греховности все, что попускалось людям. Терпение Господа было на исходе. Он готовил городу участь Содома и Гоморры. Уже были сформированы эскадрильи разгневанных ангелов, держащих в руках котлы с кипящей смолой и серой, ждущие приказа «на взлет», чтобы повиснуть над зубчатыми стенами Кремля и золотыми шишаками богооставленных соборов. Уже трепетали в воздухе шестикрылые серафимы, вращая четырьмя жужжащими крыльями, а двумя другими сжимая раскаленные метеориты, готовые направить их в гиблое место Земли.
Плужников шел, подымая лицо в стылое осеннее небо, откуда сеял мелкий снег, ожидая увидеть огненные траектории и пышные радиоактивные грибы, услышать истошный рев иерихонской трубы, от которого отломятся и упадут верхушки высотных зданий.
Он знал, что в эти минуты решалась судьба Москвы. Весы, на которых меряется Господом Добро и Зло, неуклонно склонялись туда, где лежали на полу зрительного зала застреленные банкир Ося и арт-критик с фамилией фашистского фельдмаршала – Роммель, где телевизионный маэстро Крокодилов, раздувая румяные щечки, снимал очередную женщину, которую азартно насиловали террористы, где бегала заминированная морская свинка, почуяв свою власть над людьми, – вскакивала им на колени, терлась о них поясом шахида, озирала злыми рубиновыми глазками.
В городе было место, где протекала последняя невидимая брань Добра и Зла, исход которой решал судьбу Москвы: по сгусткам полей, по изгибам силовых линий Плужников безошибочно определил это место – им была Художественная галерея на Крымском валу. Оттуда вырывались невидимые глазу сполохи, летели незримые молнии, раздавались неслышные обычному слуху удары и грохоты. И он заторопился туда, чтобы принять участие в смертельной схватке.
Художественные залы, по обыкновению, были пусты. Какие-то худосочные очкастые студентки с блокнотиками немощно переходили от полотен Бакста к картинам Добужинского. Дремали похожие на старых усталых лошадей смотрительницы в залах с современными умонепостижимыми художниками, такими как Тарханов или Герцовская. Вяло и бездарно поблескивали на стенах инсталляции, созданные из пластиковых бутылок, этиленовых пакетиков и хлорвиниловых жгутов, напоминавшие плавучий мусор в морском прибое. Но чем дальше в глубину галереи пробирался Плужников, тем напряженнее становился воздух, тем труднее было раздвигать его лицом, на котором начинали бесшумно трепетать электрические разряды и вспышки, как на высоковольтной мачте. Он торопился, минуя экспозиции, отмахиваясь от назойливых красок и изображений, пока не очутился в просторном безлюдном зале, где на противоположных стенах висели только две картины: «Черный квадрат» Малевича, похожий на печную заслонку крематория, и «Чаша» Поздеева, своей таинственной синевой напоминавшая прозрачный кристалл льда, – остановился, боясь пересечь черту, соединяющую обе картины, потому что эта черта была проведена в воздухе как тончайший накаленный луч лазера в снайперском прицеле, и он застал момент, когда стрельба прекратилась, чтобы возобновиться через минуту с новой силой.
Две картины в простых деревянных рамах висели одна напротив другой, и каждая была охвачена своим полем, источала свои силовые линии, была окружена своей атмосферой.