— Ничего не могу, Иван Григорьевич, — заплакала Ольга и по стене окопа сползла на дно. — Когда это кончится?
— Ну слезы-то зачем же, Олюшка?
— Ой, ничего не могу, Иван Григорьевич…
— Успокойся. Тебя сейчас перевяжут, — сказал Заварухин и поглядел на одного из связных — тот принял взгляд командира как приказание и, обрадовавшись делу, начал бережно, заглядывая в лицо Коровиной, стягивать с нее рукав телогрейки. Коровина, увидев Заварухина и бойцов, справилась с овладевшим ею страхом, перестала плакать, только морщилась от боли и все сдувала пряди волос с потного и мокрого лба, убирала их здоровой правой рукой. Она молчала, но свои слова «Ничего не могу, Иван Григорьевич» по-прежнему слышала совершенно громко и ясно, только слышала их как посторонняя, связывая с ними свою новую горькую мысль о том, что между нею, раненой, и Заварухиным с этими крепкими бойцами нет уже ничего общего. Они, здоровые и счастливые, уйдут делать свое дело, а она останется одна, уже больше не нужная им — теперь только обуза для них.
— Ты не тревожься, Олюшка, у тебя ничего опасного, Мало ли.
— Иван Григорьевич, напишите Музе Петровне, ей напишите от меня, какие вы все милые.
— Об этом уж ты сама…
— Сейчас, сейчас, сейчас! — кто-то жарко дохнул чесноком в затылок Заварухина. — Конец!
— Ты — от смерти, а смерть — от тебя, — сказал тот же чесночный голос, и в нем звенькнула легкая радость,
— Этот боец, Олюшка, проводит тебя куда следует (куда следует — Заварухин и сам не знал). Ты крепись, а ночью мы выйдем отсюда. — И поцеловал ее в сухую жаркую щеку.