От Кристофа отвернулись все: и те странные молодые католики, которые с особым рвением предавались чистке сапог и выполнению команды «смирно», а из своего стремления стать отличными солдатами Гитлера создали некую сентиментальную разновидность вероисповедания; и те идеалисты, у которых путаница в мыслях зажигала в глазах слишком яркое пламя служебного рвения; и те рядовые, кто считали себя и интеллектуалами, и верующими христианами, и бравыми солдатами; они были воплощением мешанины в мозгах многих молодых людей, с которыми Кристоф тем не менее общался по-братски, поскольку все они были детьми одной матери-церкви; но и те, кто смотрел на него полупрезрительно-полурастерянно, в душе считали его еретиком, поскольку были не способны понять великое значение свободы, ибо «любили мундир». Эти тоже отвернулись от него окончательно, когда узнали, что ту ночь он провел в объятиях актрисы. И восприняли присутствие Кристофа на воскресных службах, проводившихся тоже на манер военного праздника, как чистое кощунство; в их незамутненных сердцах Господь, вероятно, имел чин не меньше майора…
Однако великие законы свободы осуществляются, невзирая на брюзжание рабов…
Так что единственными людьми в рамках этого беспощадного армейского порядка, его единственными друзьями были те презираемые всеми, кого в этот якобы христианский век социология назвала асоциальными элементами. Иногда по вечерам, когда Кристофу, зажатому, как и они, в жесткие тиски дисциплины, удавалось немного поговорить с этими парнями, парадоксально объединявшими в себе простоту и авантюризм, ему казалось, что их высокое человеческое достоинство доказывается именно тем, что их отторгло это трусливое общество, молча сдавшееся на милость сатанинского государства; и грех этих великих апостолов свободы состоит, вероятно, лишь в том, что свободу они любят больше, чем дозволено Господом, возложившим на самого себя человеческое бремя…
Итак, в полдень того дня, когда Кристоф, не испытывая никакого раскаяния, вернулся в свой загон, полк снялся с места…
Он впервые в жизни жил, спал и ехал в одном из недостойных человека грязных ящиков, рассчитанных на 8 лошадей или 40 живых людей, которые современная цивилизация, считающая себя выше всех предыдущих, называет вагонами; ему казалось, что этой жизнью на колесах для него начинается война…
В последующие месяцы он держался только письмами матери и короткими, иногда безжалостно мимолетными встречами с Корнелией; часто он с утра до вечера жил лишь воспоминанием о нескольких словах короткого телефонного разговора, соединивших их с помощью бесконечных проводов, протянутых из одного конца Германии в другой. Только телеграммы, поезда и телефон помогали им преодолеть ужасную, причиняющую невыносимые страдания разлуку… Армейская служба — о, это безмерно подлые слова! — держала его в своих когтях, как густая проволочная сетка, внутри которой любое противоречащее уставу движение было сигналом, по которому затягивалась петля на его шее. Сколько глаз исподтишка следили за ним, чтобы поймать на ошибках или мелких нарушениях, следствием чего была череда мелочных садистских придирок, не дававших ему после окончания нарядов оторваться от колышка в стойле, к которому его привязали. Из-за частых арестов, которым он подвергался, Кристоф упустил единственную милость пруссаков — отпуск; это было для него, жаждущего свободы, особенно невыносимо еще и потому, что только ему одному отказали в отпуске. И он вынужден был смотреть, как все, один за другим, на две недели покидали эту тюрьму, даже Швахула.
Но неисповедимы пути Господни; когда весна, обдуваемая еще холодными ветрами, только собиралась вступить в свои права, в тот же день, когда начался отпуск у Корнелии, после изматывающих ночных учений он заболел, и произошло немыслимое: перед температурой 40 градусов даже пруссаки отступили и еще в жару, но сияя от счастья, он вечером диктовал медсестре в больнице маленького неказистого провинциального городка телеграмму Корнелии и матери.
Они знали, что каждая секунда, проведенная вместе, прожита ими в грехе; каждая встреча была одновременно и райским сном, и страшной болью, вонзавшейся все глубже и глубже. Им казалось, будто горизонт их сознания завешен кровавыми тряпками и солнце реальной жизни хоть и просвечивает сквозь них, но как-то смутно. Они жили в великолепных розоватых сумерках под угрозой нависающей фиолетовой гибели, но были настолько растерянны, что у них не хватало силы просто отдернуть занавес и впустить внутрь свет и ясность. Вновь и вновь они испуганно закрывали глаза и опускались в красную пылающую пропасть, заключавшую в себе и все счастье, и всю боль…
Часто им казалось, что они безвозвратно погрязли в грехе; но так же часто и мнилось, будто за беззаботной веселостью, иногда нападавшей на них, не может скрываться грех; пропасть закрывалась и вновь открывалась. И они все больше запутывались в смятении чувств, хотя ни секунды не сомневались в существовании Бога.