Для него в пачке было то самое письмо Корнелии. Он читал его и перечитывал много раз и сам не заметил, как начал бормотать себе под нос слова благодарности Богу — ведь только от него одного и приходило к нему спасение. Потом вскочил и, не обращая внимания на удивленные взгляды, подошел к своей тумбочке, надел портупею и ненавистную пилотку и выбежал наружу. Пока Кристоф, спотыкаясь, тащился к крошечной местной почте, представлявшей здесь это проклятое государство, он с замирающим сердцем все повторял и повторял про себя адрес отправителя! Боже, как близко от него она находилась! Письмо было адресовано на его прежний адрес, в сотнях километров к западу, где его утешала близость к матери и помогала держаться надежда на то, что, может быть, иногда, хотя бы на несколько часов, удастся пойти на концерт в гражданском платье. Но теперь-то он оказался совсем рядом с Корнелией, о чем та и не подозревает! Может, и она, так же, как и он, не сможет устоять перед соблазном просто взять и нарушить молчаливый договор не видеться вплоть до дня свадьбы?
Почти падая от усталости, он добрался до темно-серого уродливого домика почты, пережившего прошлую войну, и всю дорогу его не оставляло желание увидеться с Корнелией, месяцами мучившее его. Теперь, когда она оказалась так близко, не воспользоваться этим было выше его сил. Месяцами он стонал под тяжким крестом разлуки, чуждый и одинокий, в окружении палачей и простаков. Лишь когда вечерами он, вырвавшись из этой тюрьмы, оказывался дома и, заливаясь слезами, отдавался музыке, свинцовая тяжесть отказа от встреч с Корнелией казалась ему терпимой. Он был слеп ко всему — и к непривычно робким попыткам брата, часто посещавшего его в казарме, поговорить по душам, и ко все более невыносимым страданиям матери, в ужасе ожидавшей войны, и к суетливой, встревоженной и странно сконфуженной ласковости отца, — да, он был слеп, слеп и еще раз слеп, ибо испепелявшая страсть не отпускала его ни на минуту…
И вот теперь ему опять грозил полный крах: вновь оторванный от утешительной близости дома и заброшенный в эту проклятую прусскую глухомань, где каждый дом кажется казармой, где все кажется чуждым, холодным и беспросветным…
Слеп, слеп даже по отношению к самому себе, не способен даже собраться с мыслями для молитвы… Лишь иногда он ловил себя на том, что бормочет из нее отдельные слова, словно в подтверждение той истины, что Бог еще жив…
Он на ощупь вошел в телефонную кабинку, нашарил выключатель и вспугнул светом млевшую в объятиях парочку, которая, смущенно потупившись, поспешно сбежала. Потом начал сражаться с фройляйн телефонисткой, не желавшей передавать в театр ближайшего большого города, что Корнелию вызывает «некто ей известный». Чтобы ее уломать, он, наконец, пробормотал в трубку, смущенно краснея и спотыкаясь на каждом слове: «Ну можете… сказать, что у аппарата… ее… жених». Но фройляйн лишь рассмеялась. «Ничего не могу обещать», — сказала она, и ему показалось, что он даже видит насмешливую улыбку на ее холодном, смазливом личике…
На каменном полу пустого зала почты валялись грязные скомканные бумажки, пустые сигаретные пачки и прочий мусор, всегда скапливающийся там, где толчется много народу. Кристоф, снедаемый страхом и сомнениями, закурил сигарету. Мухи неотвязно жужжали вокруг него, досаждая своей наглостью. Сквозь дыры в грязных занавесках и из-под двери в темный зал проникал вечерний свет. Кристоф опять погасил электричество и попытался открыть окно, но оно не поддавалось; рванув с силой, он наконец распахнул створки, однако вместе с теплым вечерним воздухом на него пахнуло смертельно надоевшими запахами полигона. Вечер безжалостно осветил бараки, стоявшие вокруг плаца, каменное тоскливое здание штаба и ровную площадку, на которой завтра из них опять будут вытрясать душу.