Кристоф вдруг остановился как вкопанный, и внутри у него все оборвалось! Он вдруг увидел лицо Йозефа и впервые с тех пор, как его друг пропал, отважился додумать мысль о нем до конца. Ему показалось странным и загадочным, что они оба в один и тот же день, но по-разному оказались каждый в своем застенке. Кристоф погрузился в таинственный мрак, где находились несчастные, угодившие в лагеря, где над ними измывались, а может, уже давно уничтожили. Кто мог заглянуть в лицо этого сфинкса, который называет себя государством? Чувствуя ломоту во всем теле, он облокотился о хлипкий пульт и опять машинально закурил. Ему стало стыдно. Хотя в жарких и путаных словах, обращенных к Богу, Кристоф и упоминал своего друга, он никогда не осмеливался посмотреть в лицо страшной правде, которая скрывалась за таинственностью постигшей того участи. Ведь где-то он должен был жить, есть, пить и спать, а может, и работать под охраной угрюмых стражей. Где-то проходит эта человеческая жизнь со всеми ее потребностями, и Кристоф сознавал, что она была еще хуже, беднее и безнадежнее, чем его собственная; вот почему ему стало стыдно. Он невидящими глазами уставился на старый выцветший и запыленный плакат под грязным стеклом. Боже, как он мог забыть, что несметно богат, что его тюрьма по сравнению с многими другими была еще сносной. Боже, страшно было даже представить себе Йозефа, этого чувствительного и хрупкого юношу, этого тонкого пианиста, в лагере, который своей жестокостью и безотрадностью намного превосходил казарму. И Кристоф залился краской стыда, будто его уличили в скверном поступке. Он вдруг показался самому себе слабовольным и порочным человеком — ведь он, потеряв голову от любовной тоски, собирался проломить каменную стену молчания и самоотречения и вновь позвать Корнелию в свои объятия. Мысль о том, что он может ее вскоре увидеть, заставила его содрогнуться; он испугался глубин бешеной, безоглядной страсти, теперь они казались ему бездонными и отнюдь не привлекательными. От любовной тоски горячая кровь прилила к его глазам. И он почувствовал, что его долг — вернуться в колючие кустарники отречения от счастья и из последних сил бросить свое жалкое тело в пустыню, лишь бы не погрузиться в ту пропасть соблазна, которая перед ним разверзается. Да, он испугался от стыда, и ему вдруг почудилось, что откуда-то издалека, из очень далекого далека, такого, что не видишь, а только чувствуешь, на него нисходят совершенно необычайная сила и способность мыслить здраво и будто бы надо лишь раскинуть в стороны руки, дабы сбросить с себя последние остатки роскошного шутовского одеяния страсти и черпать без остановки из какого-то бездонного сосуда силу и способность постоянно помнить об Йозефе и в то же время любить Корнелию, не поддаваясь ни плотскому желанию, ни жестокости армейской службы.
Почти машинально он обратился к Богу с горячими, пылающими огнем просьбами, не отрывая невидящих глаз от плаката. На память ему вдруг пришел чудесный стих: «Все вновь и вновь я должен черпать из горнила, дабы очиститься…»
Ах, он будет каждый день повторять этот стих как молитву; ему так хотелось выбраться из страшного плена плотских желаний и вдохнуть драгоценную свободу, но и это показалось ему безнадежным: придется по десять или по сто раз на дню сбрасывать с себя этот груз…
Как долго он уже не молился по-настоящему! Разве он не молчал на богослужениях, словно и в самом деле потерял Бога? Разве попытался произнести хотя бы одну молитву? А теперь незримая сила перевернула ему всю душу, разгладила глубокие рубцы отчаяния и пролила милосердную влагу на его бедное, огрубевшее сердце; он просто не находил слов! Все его существо свободно и легко устремилось вверх, словно бьющий из-под сухой земли журчащий ключ… И он почувствовал, что могучая сила снизошла на него, но все же в глубинах сознания вновь боялся: чувствовал, что эта сила ему вскоре понадобится…
Телефонный звонок вырвал его из забытья. Он уставился на темную кабинку, внутри которой нетерпеливо заливался звонок, и, краснея из-за вновь охватившего его отчаяния, ворвался внутрь и схватил телефонную трубку. Пятна стыда еще горели на его щеках, когда он робко и хрипло спросил: «Да?»