«Вот только ревности нам не хватало», – отвечала Татьяна слишком уж легко и слишком весело. Гере не стало легче. Очень скоро, не вытерпев и дня разлуки, он явился на Лесную за полночь, не предупредив о том Татьяну, сам не зная, с кем, как и в каком виде он рассчитывал или, верней сказать, страшился ее застать – и никакую не застал: ее не оказалось дома.
Прождав ее, туда-сюда шатаясь по Лесной, до десяти утра, Гера отравился в университет, где глухо спал на лекции, потом на семинаре, за что был с семинара удален. Были еще и день и ночь шатаний по Лесной впустую, а на другой день Татьяна объявилась, и оказалось, что все это время она провела в Боткинской больнице, где ей вырезали воспалившийся аппендикс. Татьяна показала Гере свежий шрам. Гера поцеловал шрам и как мог мягко попенял Татьяне за то, что слишком долго оставался в страхе и неведении.
Татьяна объяснилась мягко, как могла: «Мне сначала было больно, так больно, что – не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать «скорую»; потом – палата, операция... Ну даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда – что бы тебе это дало?»
Гера ответил гордо и обиженно: «Мне – ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!»
Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: «Но ты же у меня отлично знаешь, – сказала она, еле сдерживаясь, – я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю».
«А я бы, – все не унимался Гера, – я б выкопал тебе огромный куст живой сирени, да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты».
«Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, – сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. – Какой-такой куст сирени ты бы выкопал, и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы...»
Потом все было хорошо, и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро «Новослободская».
Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной, и лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: «Ты уже дома? Значит, я могу прийти?»
Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась все же убедить: «Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь, как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой – и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?»
Лил дождь. Гера молчал.
«И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?»
«Похоже, начались, – ответил Гера, – но ты не беспокойся, я их сдам».
Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.
Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.
«Не рано падать в обмороки? – спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. – Тебе вообще-то сколько лет?»
Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли... пли... плица...»
Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? – Потом спросил: – Сам сможешь встать?»
Панюков честно сказал: «Не знаю».
Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток – и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».
Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».
«Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще».
Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.
После того, как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: «Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить...»
Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили; и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.
Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.
Последнее, чем Панюкову запомнился вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах – казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял, и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.