И с этим проснулся. Лоб действительно болел, но какой-то иной истомою. Патриарх подошел, любопытствуя, к зеркальцу, опушенному синим сукном, всмотрелся в мятое лицо. Над правой височной костью неожиданно увидел багровое пятно, будто опалило чем. Но Никон не встревожился, но, потерев ожог, широко, радостно улыбнулся. Знамение... Вестку дал Вседержитель. Ведь не отчаялся, не струсил, не поддался вражьим наущениям, но пробился сквозь тучу навстречу лазурному покою. Лишь молоньи, как змеи, шипя и рыгоча, искручивались вокруг золотого креста. Так и не страшны все препоны земные, ежли пасет Никона сам Творец. Пусть межуют, пусть нищат, обрезают земли по самую церкву, пусть лишают жизни: на каждую проторю и убыток станет достатку вдесятеро. ...О, светоносная Заря, держащая истинного Света! Целую тебя, плача от счастия! Никон облобызал образ Пречистой, опустил складенек за ворот. Тут на улице ударили в било, сзывая на дневное послушание, и патриарх поспешил на выход.
Никон отправился в череде приписанных и послушников за монастырскую стену к ямам с глиною. Около штабелей сырца он нашел и свою, патриаршью козу, к которой никто не ревновал: такая скамейка была лишь по плечам Никона.
Сегодня после обжига выгружали очередную печь, наладив свое кирпичное дело. Такой промысел был куда выгодней и приемистей для монастыря, не надо было лишку тратиться казною и сплавлять материал на насадах по реке из-под Москвы. Занимался обжигом наймит, квадратный закоренелый мужик, немтыря с легкой блуждающей ухмылкой на чугунном лице.
Никон не однажды наблюдал со стороны, как этакий шатун-медведь, не зная устали, легко таскает березовые неподъемные чураки, будто кабаньи туши, зажав их под мышками, и, открывая в очередь кованые заслоны, сует дрова в чрево денно и нощно горящей печи.
Окрученный кожаным запоном, наймит легко орудовал длинным, в сажень, кокотом, до самых жабер печи протаскивая ровный жар; порой немтыря оборачивался в полночную глухую темь, как бы позванный кем, навастривал ухо и что-то гугнил. Потом обливался водой из бадейки, так что поднимался над ним клуб пара, и снова принимался волочить железный крюк. Никон видел веселое лицо наймита, прозрачное от пляшущего жара, но ничем не выдавал своего присутствия; патриарх возлюбил бессловесного гугню, как сотоварища по общему устроению святыни. Это был стоящий одноделец, поровенка, одного склада и лада с Никоном, так казалось патриарху; от его норова в той же степени зависела крепость и вечность Нового Иерусалима, чтобы никакие наустители и разврастители не смогли проточить его святые стены и проникнуть в горнее место.
...Завидев патриарха, немтыря торопливо вытер руки о кожаный запон, содрал с головы войлочный колпак, черные, иссиня, волосы свились в курчавый пропотевший ком. Обжигальщик подошел под благословение, загребая чунями с загнутыми носами. Сейчас в жаркий солнечный день он казался отлитым из железа, и только на темном, как у агарянина, лице просверкивали голубые, хмельной радости озеночки. Немтыря упал на колени, голова, будто подрубленная, скатилась податливо к ногам святителя, к деревянной козе с отглаженными до блеска ручками, сейчас поставленной возле ног.
«Подымися, Божий человек», – мягко сказал Никон, слегка наклонившись. «Встань, патриарх велит! Заснул, чего ли? Разлегся, как боров под ножиком. Аль умер?» – закричали приписанные. Немтыря неуловимо, наверное, духом святым осознал просьбу патриарха, легко поднялся, потянулся к руке Никона. Никон же, перекрестив мужика, вдруг приобнял его за тяжелые плечи, густо запорошенные кирпичной окалиной, поцеловал в прокопченный, прокаленный лоб, пахнущий огнем и глиной. Монахи-трудники охнули и расцвели, еще пуще возлюбив владыку. Ударили колокола Воскресенской церкви, Никону поднесли серебряную чашу со святой водою, и он неторопко пошел к заслонам, окропил каждую топку, где недавно гуляло пламя.
...Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвенная буди десница моя...