– Была когда-то греческая земля адамантом веры, а нынче дресва перекаленная, вся трухою изошла... Шляетесь, липнете ко всякому чужому дому, как репьи на собаках, затеиваете распри, засеиваете смуты по святым местам! Кто звал вас, обманщиков? Сбежались, как шакалы на падаль. Уж давно, Макарий, низложен ты с престола, и в епархии забыли не токмо твой вид, но и твое иноческое имя. Иль не веришь, что на твоем месте уж давно иной архирей сидит? – закричал Никон, накаляясь.
Собор обмер от первого вскрика, и многие из сидящих по скамьям уронили взгляд в пол, стыдясь за бывого патриарха. Ему бы ниже травы себя повести, повиниться, облиться слезьми, а он эвон как распушил перья сразу от порога.
– Послушай... Мы патриархи истинные, не изверженные...
– И слушать не хочу, и знать не знаю того. – Помолчал, навострил взгляд на Макария, близоруко сощуриваясь, и вдруг добавил: – А коли не лжешь, отче, то дай клятву на Евангелии.
– Не кощунствуй, Никон, на вселенских патриархов, – заступились русские архиреи. – Патриарху не должно на Евангелии клястись.
Илларион Рязанский вскочил и гневно взмахнул четками:
– Сядь, Никон, и сиди, где тебе велено. А не то живо научим, как шилом щи хлебати. Ишь, сбежал с престола, как жид от сохи, а нынь еще учить всех?..
Алексей Михайлович, слушая прю, почуял напряженную немоту всего лица, как стянуло кожу на скульях, будто насунули поверх сырую ягнячью шкуру и оставили под палящим солнцем. Он сидел на престоле, подавшись вперед, и какая-то застывшая улыбка с нехорошим оскалом исковеркала обычно доброрадное, притягливое лицо. Царю нравилось, как топчут иерархи Никона, но было и жаль собинного друга, но особенно себя в этой стремительно ускользающей жизни, словно бы зеленая, с изумрудными глазами ящерка, услышав опасность, скинула свою сверкающую одежку и скрылась в расщелине. Куда делось то мерное задушевное время с тайными ночными беседами, неожиданными воздыханиями, похожими на короткий всхлип, и легкими касаниями еще молодых, незатвердевших перстов, когда они встречались на распахнутой Псалтыри, иль на подручниках в Крестовой палате, иль в минуты внезапных откровений, когда юный государь просил благословения, упадая на колени, и Никон, роднее отца родимого, возлагал на шелковистое темечко широкую коряжистую ладонь, тяжелую, как государевы заботы, и сымал с души Алексея Михайловича тоску и думы о смерти.
Отказаться от Никона – значит отречься от юности своей, от памяти, это как бы обрезать Христовы духоподъемные папарты, кои отращивал десятилетие под призором патриарха. Но душно под мантией Никона, подле его бугристой груди с выпирающими ключицами, будто там, под шелковой рясою, спрятаны вериги иль кованая бронь для защиты; и как досадно все время быть под присмотром, под дозором, под приглядом, когда вроде бы унаследованная власть не то чтобы двоится в силе и славе, но и вообще теряет свою особенную сладость.
Ревность сожигала государя; даже сейчас предерзостным взглядом, грубостью низких мужицких речей Никон словно бы подчеркивал свое превосходство и невольно ронял государя; затеявшего суд, в глазах собора. Царь видел, что Никон призван для расправы, и этой расправы желал; но ему хотелось, чтобы изгнание Никона не принесло вреда его имени, без душевных страданий, чтобы все случилось истиха, в грустных, прикровенных и повинных словах, с сердечной жалостью к заблудшему. И тогда Никона можно не то чтобы легко забыть (это невозможно до смерти), но постоянно прижаливать, привечать, как потерянного прежде и вернувшегося к отцовому порогу.