– Упрям ты и в сем признаться не хочешь. И тем лишь усугубляешь свои вины. Я уже седьмой день с тобой ратюсь, увещеваю: протопоп, не перечь, уймися, войди в толк! И царь про то просит, а ты? Хоть бы царя ради, коли любишь... Бьешься без пути, как карась на жаровне. Будто припекают. Иль славно тебе?.. Забило очи темной водою, вот и тычешься по углам, от друзей бежишь. Протяни руку-то, не сердитуй, схватися за плечо братнее, обопрись на него. Осенися, милой, троеперстным крестом, как батьки твои, покайся, дружок, и сразу пелена с глаз. И жизнь-то другая настанет. С праздника на праздник. Только не перечь...
Митрополит от огорчения даже взмахнул четками, словно намеривался стегануть в сердцах сутырливого попишку, но раздумал. Тут что-то явно переменилось в лице протопопа, он с надеждою поискал взглядом по Крестовой палате. Жарко было в изобке. Единственное оконце во двор наглухо закупорено ставенкой и завешено тяжелым запоном. По правой стене иконы в три ряда в богатых блещущих окладах. В елейницах огоньки трепещут. У Спаса глаза кроткие, ничто не выдает в нем гнева. В дальнем углу погрузился в креслице архиепископ, на столе в шендане догорает свечной огарыш. Иллариона почти не видно, лишь кисть руки, молочно-белая, окоченелая, лежит как бы отдельно на столе в овальном меркнущем пятонышке света, будто вылепленная из гипса. И как страшное знамение: пальцы зашевелились вдруг, словно червие, и слиплись в кощунный знак. Испуганный, Аввакум воскликнул торопливо:
– Ладно... Проняли... Достали до печенок. И там болит, и тут свербит. Умеете обуздывать да погонять.
– Вот и добро, миленькой. Как хорошо-то. Знать, отступилися черти.
Аввакум смиренно потупился. Его ознобило всего, он не сводил мертвеющего взгляда с Иллариона. Глиняная рука с перстами, присобранными в поганую щепоть, приподнялась над столешником, из сумерек выпятился плешеватый лоб и острый пережимистый клюв, готовый забить до смерти... Господи, почудится же. Свят, свят...
– Вы славны и светлы, а я темен, – торопливо, захлебываясь, затоковал Аввакум умильно и покорливо. – Вы искусны, я неучен. Вы наживщики церкви, я распустиха. Вы учители, я покорный ученик, пию премудростей из вашей щедрой горсти. Вы под свещою Христовой с венцом на главе, я под дланью диавола, маленький, заблудший, несчастный, грешный.
– Ну и слава Тебе, Господи. Очнулся наконец! – торжественно возгласил Павел Крутицкий.
Он подошел к налою, стал перелистывать Псалтырю, наискивая нужное место; сам кургузый, с бабьими плечами, загривок, что тесто, оплыл на ворот, едва прикрыт тощими перьями волосенок.
...Кто сблудил, куда сблудил, какая теперь разница? – подумалось вяло, как о давно решенном. – Лишь бы вместях, лишь бы одно исповедовать без розни да не разбрестись по закутам, всяк в свою погребицу, а там живо проглотят. Сколько волков-то по-за углам, только боронись. Есть гордоусы, им слава своя дороже Руси. Вокруг «аза» толкутся, что гнус лесовой, и не видят, несчастные, что уже под кромешной ладонью, мокрое место лишь. А все вопят, во-пя-ат... Ты очнись, еретник, вовремя, обведи вокруг себя взглядом, да и в табун скорее, пока не перехватили. Бог наш стадо любит, он стадо и пасет, а непокорливых, что себе на уме, бичом вон... Зачем напоказ правду-то свою? Стой на правиле в ночи и бормочи, тешь свою правду, а на люди-то не вылезай, смутьян, не береди раны. Хоть и тыщу раз ты прав, но душу-то людскую не горстай, не трави, ловыга.
И когда за спиною раздался сварливый голос, будто дверь в ржавых жиковинах заскрипела под порывом ветра, Павел Крутицкий не удивился, но сразу усталостью, как угарным паром, пролило тело насквозь. «Пирогов-то мягких помене бы есть, – укорил себя. – Ноги-ти как ватные. Скоро и вечерницы без подпорки не выстоять».
– А ты, Павлуша, мать бы свою отдал на блуд татарве абы поганому ляху? Пусть изгиляются еретики, а я в усторонке пережду, подивлюсь на то. Так ли это?
Митрополит недоуменно обернулся, уже чуя подвох. Под ложечкой у него горько стоскнулося. Долгие уговоры бесили Павла и отнимали здоровья. Оттого, поди, и живот-то пухнул?
– Вы церкву родименькую спихнули в ров: лети, де. Только бы вам жирное есть да мягко спать. Чую мечту твою: де, как бы славно, чтобы все разом предались черту. Когда правых нет, то и горя нет. И все кромешники уже за правых, и черти все смесятся с последними праведниками, затмив их черными рылами... Ешь, Павлуша, во спокое лебяжьи крылышки, никто изо рта не отымет... Притворы, умники, навыгрызали углы у книг, ровно мыши; то и вся ваша наука...
– Опомнись, протопоп. Какая муха тебя укусила? Ведь сладились уже, – притворно засмеялся Павел Крутицкий и посмотрел на Иллариона; но тот каменно молчал, утонув в креслице, лишь виднелась голова тыквою с тонкими гладкими волосами до плеч.