Эк приодела юрода Федосья Прокопьевна, будто метила из бродячего чернца срядить повелителя себе и богатому сиротеющему дому. И бороденка у блаженного не прежним козлиным мочалом, но обряжена в белый, как синь-молоко, клинышек, и куда-то струпья и черные проточины на висках подевались от сытой, удоволенной жизни. Но в жидкой синеве глаз беспокойная тоска, и руки, вроде бы присыпанные перхотью, постоянно хватаются за гнезда епанчи, будто пытаются оторвать посеребренные путвицы. И щеки-то провалились до десен, побитые глубокими морщинами, и ямка беззубого рта пугающе черна, как у покойника. Уж полгода, почитай, таился юрод в дому Федосьи Прокопьевны и, не выходя со двора, наверное, утратил не только прежнее обличье, но и блаженно-неистовую душу свою. И ежли раньше всяк на усадьбе тайно побаивался чернца, его прожигающего победительного взгляда, то ныне блаженный принимался всеми за дворню; и куда-то скоро делась его былая слава, и проповедей Феодора уже никто не страшился...
И напрасно. Если и сдернул юрод балахонец, и натянул на кощеево тело полотняную котыгу, то сердце-то его, тревожное от внешних перемен, еще пуще искипело любовью ко Христу. Он ежедень, во всякую минуту будто варился в чану со смолой, так мучилось его нутро.
...Ах ты, Федоска, святая простота, безмозглая курица, сидящая на золотых яйцах! И что же ты великого возомнила о себе, трясоголовая? Воистину волос долог – ум короток. И повторил юрод, усевшись на конике у порога:
– Я ныне тебе, глупая, и за Христа, и за ближнего братца, и за отца духовного. Как хошь примай! Примай меня, как душа велит. – Юрод широко разоставил ноги, просунул меж колен тонкую ореховую тростку.
– Ты, суевер! – всполошилась Федосья Прокопьевна, вновь униженная повадками юрода. Она сразу забыла прежние науки и Аввакумовы заповеди. Нет, натуру скоро не перекроишь, ее уздечкой не обратаешь в один час, не приструнишь. Бес-то лишь и ждет бабьего гнева, чтобы скоро запрячь в телегу. – Я тебя нынче же велю гнать со двора, волхвователь и колдун! Бродите по дворищам, шептуны, где бы что украсть, да сводите православных с ума. Это не от латин, а от вас, навадников, сшел бедный царь с ума. Это он вам шибко верил смала и убрел, заблудший, прямиком к костельникам. – Бояроня посунулась к двери, чтобы кликнуть сенного слугу, но юрод неожиданно преградил путь ключкой. Лицо его вдруг замглилось. Он отвел взгляд и сказал:
– Может, я тебя люблю! – Феодор смешался, круто поправился: – Ну, как посестрию люблю...
– Втемяшилось. Это тебе втемяшилось, черту, – засмеялась бояроня, но голос ее отчего-то дрогнул. Полузабытые слова оказались так приимчивы, сладки сердцу. – Ты меня любишь, как леший лампаду, как топор деревину. С обеих сторон тешешь, только щепки летят.
– Ну и тешу, так и что? Любя, строгаю. Поровенку себе делаю, чтобы в рай вместях... Напрасно меня костишь, Федосья Прокопьевна. Я тебя почитаю, благодетельница и христарадница. И ежли крутенек бываю, так прости коли. Велено пастушить, я и пасу. – Юрод поклонился бояроне, не подымаясь с лавки, протянул четки. – Отстегай, отхвощи меня как Сидорову козу. Ежли полегчает, отлупцуй! Я поперечный, я всю жизнь наперекосяк. Ты слов-то моих не шибко слушай. Ты лучше тут у меня послушай! – Юрод внезапно распахнул епанчу и рубаху, ткнул пальцем в грудь рядом с верижным крестом, в квелые голубые мяса с проступившими ребрами.
– Запахнись, не то простынешь, – пошутила Федосья Прокопьевна, и губы ее, обычно спущенные в горькую подковку, весело потянулись вверх.
...Вот и помирились. И слава Богу... Но тут нечистый словно толкнул под руку.
– Я как мати вам, а вы, мои голодные детки, рвете титьку мою: де, ись хотим, – бояроня легко засмеялась. – Рвете титьку да кусаете, и все вам мало. Все дай вам, дай, как из бездонной кладези.
Юрод побледнел, вздел удивленный взор.