– Милостыньки пожалела? Да твои-то дары – капля морская! Знаешь ли ты, гордая, что такое бедность? Ты не нищих любишь, а себя в нищих. Ты себе место вымаливаешь у Господних врат, притворщица... Она нам титьку... Да ты, глупая, нам, как собакам, лишь крохи с господского стола. И крохами теми помыкаешь. Да знаешь ли ты, противница, что такое бедность? Так я тебя научу... В Звенигородском уезде было. Проходит проезжий мимо избы, а на крыше сидят три голубя. Заходит в дом, а там бедная мати умертвила трех маленьких своих детей. Нечем было прокормить их. Вот эти голуби на крыше – это три ангела Божиих, прилетели за душами младенцев, чтобы унести их на небеса... А ты пожадилась, бояроня. Ты последним поделись – это диво, это Господу утеха, а душе мир и благоволение. Эко, крох-то из перстей кинула под ноги: на, де, хватайте... И молчи! И молчи! Не перечь, когда я говорю. Моими устами сам Христос учит. Иль позабыла? Тремя добрыми делами можно от греха избавиться и Царства Божия не лишиться: покаянием, слезами и милостыней. Не тяжкая эта заповедь, бояроня, если добрую, молитвенную душу иметь. Вот и не ленись, не забывай этих трех дел. Ни отшельничество, ни монашество, куда ты стремишься так, ни пост, коим умиряешь скверную утробу свою, не так важны, как милостыня... Эх, Федоска, греху младшая дочь и гордыне своей потатчица. И когда умиришься сердцем?..
Коли любишь Бога-то, как хвалишься, так растряси имение-то, не щадя, вымечи гобину со двора на улку, как прах и навоз; ибо все, что тебе Бог дал, – не твое, а поручено на короткое время. И людей тех, что гнут на тебя горбину денно и нощно на полях твоих, поотпускай на волю; Христовы они детки, пусть пасутся сами у своих печищ. Тогда и увижу, что готова ты под Христов венец. И первый я спроважу тебя во чистые святые пренепорочные девы... А ты куском черствым, колобом житним попрекнула. Да что с тобой молвить? Баба – второй черт, всегда мужика обманет. Нынче повинишься и слезами омоешься, а затворишь за собою дверь – и ну юбкой трясти, разврастительница. И сама с ума сдвинулась, и девок бедных, что в хоромах таятся от властей, понуждаешь на дурное.
...Эк распоясался юрод, эк завыступал в чужих хоромах, что пригрели, сыто приютили его; ведь сам с Христова пути сбился, сбросил хламиду, изменщик, а бедную вдову, что каждый свой шаг зрит умом, и памятью, и горячим сердцем, чтобы не окунуться во грехи, попрекаешь, как последнюю слободскую девку, трясущую подолом.
А ты, Федосья Прокопьевна, уйми чернца поскорей, окороть батогом абы плетью, чтобы не забывался, чью честь сгоряча роняет; окрикни, вразуми, сбрызни кликуше в лицо святой водою – и, глядишь, опамятствуется, сердешный.
Но, видать, сладко тебе, когда роняют, топчут под ноги, позорят и костят; хоть и ум мутится гневом, и кулачонки посинели от напряга, аж ногти глубоко вмялись в ладони, и в глазах будто гнус лесовой толчется, но в груди так слезливо и тало от жалости к самой себе.
И смолчала Федосья, пересилила натуру, не спорола горячки, только не однажды оборачивалась к лику Богородицы, сверяясь с Пречистой, так ли себя ведет. Много в дому забот, но первейшая – устроение души своей и царствия небесного в ней.
Юрод же понял бессловесность Федосьину по-своему: де, втемяшилось бояроне, дошли огненные слова прямиком к сердцу и образумили его. Но еще раз проверил бабье покорство и, выходя из моленной, нарочито досадил:
– Врата-ти умывай, как на молитву встать. За версту вонько, такой дух чижолый...
Бояроня сбурела лицом и, когда дверь прикрылась, прошептала:
– Ежли не пес, дак и не нюхай...
И сначала засмеялась Федосья Прокопьевна, а после и заплакала. Заперлась в спаленке; уж сюда-то, кроме старицы Мелании, сенных ближних девок да постельной мамки, никому нет ходу. Ежли и постучат, да и отстанут; и матерой вдове спокойная минута надобна.
Глаза скоро просохли; не злые были слезы, но с обиды; вот и в родном дому вдруг осадили бояроню супостаты, как, бывалоче, ляхи Троицкую обитель... «И чего я его терплю? – снова подумала Федосья Прокопьевна, вспоминая юрода. – Въелся в меня, как лосиный клещ: и свербит, и чешется, да сладко-о...»
И оттого, что стерпела, поноровила Феодору в разговоре, стало бояроне вдруг спокойно. И мысли ее были безгневные.
«... Ой, Аввакумушко, присуропил ты мне оказии, – уж который раз на дню помянула отца духовного. Поди, икается родненькому. – Еще сказал на прощание: де, береги Феодора при себе, не отдай царевым слугам на съедение; де, не простится на сем и том свете. А ты ухорони его, коли он, как рак, все пятится задом от тебя да клешнями-то клацает и норовит прокусить до кровищи. Нудит и нудит, прямо спасу от него нет. Так и хочется другой раз перепоясать по бочинам, чтобы до кишок прожгло, тогда, может, и опамятуется... Расселся в моем дому, как чирей на лядвии. Скоро и прочь погонит: нажилась, скажет, Федоска, поди вон со двора, ныне тут царствие мое...