Епифаний, образумься, воспрянь сердцем, ибо как же без страданий внити в Царствие Небесное? А ну кто приметит? Скажут, де, разжидился монах, смерти забоялся; значит, сыто ел и пьяно пил, теша утробушку, вот и плачет в час последний с тоски, жалея мирские утехи. На пороге испытание одной минутою, но сколько вдруг откроется в нутре поганенького, и потаенного, и жуткого, чего и сам, подозревая, втайне страшился...
Да нет же, христовенькие, не братаюсь я с жизнью; в каждую минуту дня и ночи помнил я о смерти как о спасении и давножданном празднике. Кто о смерти не думает, тот и не живет. Прочь, прочь ветхую шкуру, что хуже железных юз спеленала душу.
Мысли потревожили Епифания и тут же иссякли, как и счастливые слезы. Старец остоялся у острожка, вроде бы поджидая узников, и стража стрелецкая тоже невнятно и понуро притихла, переминаясь оленьими тобоками в сыпучем снегу. По северу не годны были им вседневные московские красные кафтаны со шнурами, и стрельцы, покрытые меховыми малицами, в высоких же шапках-пыжиках, мало чем рознились от пустозерцев; разве что широкие лосиные ремни с огневым снарядом да бердыши на плече и сабли на боку и давали охране особую отличку. Мороз по-утреннему яро прищипывал нос, схватывал куржаком шерсть на лице. Но вот за Камнем, в земле остяков, небо стало алеть, по нему раскинулись таусиные, и лимонные, и аспидные перья, словно вещая птица Гамаюн распушила хвост в ератике, и тут впервые за зиму, может, всего на пядь от волнистого окоема, на воробьиный поскок выпросталось ярило, и солнечная коруна запламенела над снежной страною, словно костер-нодью запалил охотник под таежной елью. И отроги забоев пронзительно заголубели, и на избяные крыши, на осиновые лемеха соборной церкви в детинце осыпалась золотая небесная пыль. Эх, как сердце-то воспрянуло!.. Да-да, Сам Господь Саваоф узрел очми наши бедовые страсти и явился в помощь.
Епифаний поясно поклонился солнцу, и бабье щекастое лицо его сразу просохло от слезы и осветилось безмятежной улыбкой.
А по слободке, будто очнувшись, уже заспешили десятские с батогами и вощагами; они били в гулкие тулумбасы, сзывали весь люд Пустозерска на площадь к плахе: де, зрите, христовенькие, впитывайте досюльную науку; добросерден царь-государь, но ворога руського, всякого неуступчивого, шаткого человека, а особливо еретика, припекает лютой казнью.
У кабака, напротив мирской изобки, был плотно утоптан снег, и в середке круга лежала палаческая плаха – обычная толстая лиственничная колода для разделки оленьих туш, сейчас вызволенная из амбара таможенным целовальником на свет Божий; в нее вогнана секира с коротким топорищем, но сам кат куда-то подевался, видно, таился в земской избе, чтобы зря не мозолить глаза людям; станут пялиться, как на седьмиглавое чудище, поедающее малых детей, да тайком сплевывать с презрением в снег, а каждый такой плевок для Ивашки Светеныша – будто пуля из винтованного карабина... «Вы с чарою ко мне, поклонитесь низко, дьяволы, дак я вам за близкого друга стану и всяко поспособствую в вашей печали», – каждый раз думает кат, спиною ощущая брезгливость мира, и неясный испуг, и виноватость, и досаду.
...С десяток стрельцов, свободных от вахты, топтались ватажкой, плели басни и высматривали воеводу, сотника Ларивона Ярцева и полуголову Елагина, первого затейщика казни.
Старца подвели к плахе. Он взглянул на топор, решил с покорством: значит, быть тому, сымут голову, как репку. Душе-то без препон отлетать. Прими, Господи, раба своего!
Из кружечного двора вышел кабацкий целовальник Семейко Петухов, подал Епифанию крюк водки: де, выпей перед смертью, не так страшно помирать. Старец осенил служку кипарисовым крестом, не сымая его с шеи, и молча отвернулся. Пристыженный целовальник не ушел в кабак, но остался на пороге, сложив руки на фартуке, подвязанном под самую грудь; лицо Петухова лоснилось от избяного тепла и излучало ту полноту жизни, кою отбывает на земле сговорчивый, неотбойчивый мужик-смирняга...