Григорий Неелов скашивал взгляд, терпеливо выжидая, когда изольется еретик, опустошится, как пробитая пулей винная баклага. Прежний же воевода стоял одесную, понурив чугунно-синее, какое-то мертвецкое лицо, и меланхолично, точно опоенный снадобьем, крутил пышный, срыжа, ус; вопли Аввакума доставали московского дворянина и мучили душу. Предстояло возвращаться в престольную, а там, видать по всему, новые порядки наставали, другие уховерты с лисьими повадками и без Бога в душе уже полонили Верх и навряд ли дадут ровной жизни Ивану Саввичу Неелову... Стремянный Любим Ванюков косолапо топтался позади бывшего воеводы, весь набитый жаром, пытался раздернуть ворот оленьей малки и жалел иль себя, что так тепло срядился, иль давнего знакомца, с коим вдруг пришлось встретиться на краю света. Любим думал лениво, отпехиваясь сердцем от пугающих, жалящих слов протопопа, которые, конечно, назначались кому-то иному, оставшемуся в Руси. А его, Любима, дело служивое, тяни лямку до смерти и не упрямься; он губителям не потатчик, он – царев слуга, и Господь не требует от него той чести, чтобы стремянный подставил голову под топор за двоеперстие, но чтобы сложил ее за Бога, царя и отечество... Но что эти-то медлят? И без государевой воли за одни лишь угрозливые речи рви щипцами язык пустосвяту под самый корень, чтобы и другим неповадно, – и будешь всегда прав.
Палач Ивашко Светеныш лишь из каприза заперся в таможенной избе и, раздернув волоковое оконце, выгадывал своей минуты. Он – не ярыжка кабацкая, не площадной писарь-подьячий иль смерд-смирняга, чтобы заглядывать в чужую горсть; как бы ни велся государев наказ, как бы ни пыщился воевода, вырастая в собственных глазах, но исполнять-то царскую волю ему, разбойных дел мастеру... Григорий Неелов, поправляя меховой блин несуразного картуза, уже нервно вздергивал голову, наискивая палача, а Светеныша как бы надувало гордостью изнутри: только ради этой одной минуты можно забираться к черту на рога, к карачеям в берлогу иль к раскосым тунгузам в земляную яму, претерпевая дорожные неудобства. Дальше-то дело свычное: поднял топор и опустил меж вторым и третьим позвонком, но первый миг, когда народ в неведении и один лишь кат знает судьбу подначального вора, а значит, почти ангел небесный, сулящий надежды, – вот этот-то миг и есть самый сладкий. Он, палач, – и гроза, и милостивец, он жестоковыйный слуга, но он и царева всепрощающая длань... Боже, как высоко ты поднял меня, бросив будто бы в смердящие сутемки сей низкой невзрачной жизни...
И Светеныш, благодаря Господа, оглядев себя как бы со стороны, подхватил дубовую скрыню со стряпнёю, сбросил крюк с двери и лениво выступил за порог. К плахе уже подвели первого смутьяна и зачинщика Аввакума, по которому давно плакал топор; узник скинул с плеч кафтан, чтобы не замарать одежд, остался в простецкой рубахе нароспуск с круглым воротом, словно бы обрезанным для казни; сапоги-пимы, любовно расшитые цветным бисером (подарок ясачного старшинки), казались неуместно праздничными на пепельно-сером, неряшливо истоптанном снегу с яблоками коньего навоза, на котором скоро свернутся катышами кровь и печенки; и алые стеклянные бусины средь зеленых язычков замши казались первыми каплями руды из мосластого Аввакумова тела. Так помыслилось Епифанию; он даже позабыл о своей участи, не сымая взгляда с обувки протопопа; сердечной тоскою перенимало горло. Самому бы уйти со света поперед батьки – не так бы сиротливо было и безнадежно. Прощай, отче! – хотел воскликнуть старец, чтобы привлечь внимание Аввакума, но обкорнанный прежней казнью язык вдруг съежился, прилип к гортани и стал безмолвной каменной горбушкой. Аввакум зябко поежился, пугаясь немоты толпы, сиротливо поогляделся, ловя взоры соузников.
– Где шляешься, ирод? – зашипел воевода, завидя палача. Светеныш открыл скрыню, пересмотрел взглядом стряпню, будто выискивая нужный инструмент. Аввакум раздернул ворот, покрутил шеей, мысленно примерился к плахе и, воздев очи горе, стал молиться. Полуголова развернул свиток, принялся считывать со столбца наказ. Аввакуму предписывалось вместо смертной казни сидеть в земляной тюрьме на хлебе и воде, пока не околеет. Воевода не сдержался и вдруг дико захохотал, широко разоставя ноги и избочась. Палач широко зевнул. Народ смутился. Аввакум растерялся. Стрельцы подтолкнули его в спину, понудили идти не мешкая назад, в осыпную избу. Он-то к смерти приготовился и, упираясь взглядом в нутро свое и беседуя в душе с Господом, уже примерился к месту своему возле Престола Небесного. Ан нет, поиграл кот с мышью и отпустил: де, помучайся на земле, а я помешкаю есть тебя... Кто-то догнал протопопа и накинул на плечи кафтан. Пустозерские бабы в черных домотканых платах, повязанных вроспуск, радостно крестились, благословляли батьку к жизни. Но он не чувствовал радости.