Вчера-то и был для него такой изнуряющий день. Работа не шла, он комкал бумагу, рвал, вновь принимался — лишь бы не дать себе воли расслабиться. Только к вечеру ему удалось прибавить к написанному какую-то малость. Видно, время настало отвлечься, переключиться на что-то другое. Этим «другим» нередко было увлечение акварелью. Скоротав тогда кое-как недолгую летнюю ночь, Карамышев по росе шел на окраину бора.
…Но сегодня опять почему-то ворочался долго на мягком сене, зажмуривал крепко глаза — напрасно. Душа находилась как бы в томительном ожидании чего-то. Грозы? Буреломного ветра? Обвального ливня, когда будет течь во все щели, сытно чавкать под водосточной трубой и хлюпать в траве у завалинки?
Было напряженно и тихо. На станции, неподалеку отсюда, лязгал, пыхтел маневровый. По шоссе, что тянулось параллельно железной дороге, привычным потоком бежали машины — в сторону города или в аэропорт… В открытый зев чердака лезла мягкая темнота. Кедры, обступившие усадьбу, были неразличимы в отдельности и сливались в сплошную черную массу.
Тревога, неожиданно поселившаяся в Карамышеве, наконец улеглась, уступив место спокойным и сладким думам…
Как уже было не раз, он начал тешить себя приятными размышлениями о том, что правильно сделал, сняв здесь, в Петушках, место у лесника Автонома Панфилыча Пшенкина. Летом тут просто чудесно и близко от города. Есть речка и пруд. Есть холмы и долины. Есть кедры! Огромная роща старых и молодых исполинов. И далее во все стороны сохранены кедрачи — целые промыслово-ореховые зоны…
И было бы вовсе прекрасно, думал Карамышев дальше, пожить в Петушках не только все лето, но и всю осень, а может, и зиму — до самой весны… Пожить бы вот так, без суеты, домоседно, поразведать побольше судеб людских со всем их счастьем-несчастьем, добром и злом, со всем тем простым и сложным, из чего складывается жизнь человеческая, чем полна она и значительна, чем пуста и безобразна.
Так думал писатель Карамышев, уже совсем успокоенный, готовый вот-вот погрузиться в приятный глубокий сон.
Но снова, как в полдень у речки, порывом качнуло деревья, громыхнуло где-то железным листом (должно быть, на сарае у лесника), кедры запарусили густыми вершинами — зародился их протестующий всеохватный ропот.
Забренчали, забарабанили струи — по траве, по ветвям, по крыше, начало лить без грома и молний, но с тугим, жестким ветром. Сухой до этого воздух на чердаке отсырел, в щель у печной трубы текла тонкой звенящей струйкой вода. Карамышев ожидал, что теперь так и будет всю ночь поливать, а то и весь завтрашний день, и кислая эта погода прибавит в душе тоски…
Однако и ветер, и дождь перестали часа через два. Карамышев подвинулся к чердачной двери и увидел чистый, умытый, осколочный свет звезд. Он так был захвачен их немым сиянием, что пораженно замер и долго лежал на спине, запрокинув лицо к небу. Так было возвышенно и хорошо! Спать не хотелось, да и сон опять отступил далеко…
Тишина воцарилась прежняя, но уже без тревожной натянутости. Все, казалось, угомонилось, уснуло, обрело желанный покой.
Желал ли покоя он? Ответить определенно на это Карамышев не мог бы. Он вбирал в себя остуженный воздух, наслаждался чуть посветлевшей мглой и переживал то возвышенное состояние, что дает человеку лишь созерцание звездного летнего неба после дождя и бури…
Вокруг разливалась все та же, зовущая ко сну, тишина. Но вот он уловил вкрадчивый, легкий скрип двери в сенях. На скрип тотчас же вылез из конуры и отряхнулся, позвякивая цепью, хозяйский пес Колчан. По звукам, долетающим снизу, Карамышев ясно представил себе, как пес припадает к чьим-то ногам, лижется, тычется мордой в колени и кто-то молча треплет его но загривку.
Колчан поскуливал, бил хвостом по дощатому боку будки.
Карамышев свесил голову с чердака и стал глядеть на сереющую дорожку внизу, на ограду и кусты сирени. Пока ему не было видно, кто был там, внизу, но он слышал шаги за углом у крыльца, шепотом отданную команду и равномерное звяканье цепи. Собака, должно быть, ушла в конуру, затаилась. Карамышев только теперь различает белые пятна сапожек. Вот они приближаются к лестнице, вот замирают у нижней ступеньки, и, наконец, становится различимой тоненькая фигурка хозяйской дочери Туси…
Карамышеву, захотелось, чтобы Туся заметила его бодрствование, поднялась бы к нему, присела бы рядом, заговорила… О чем? Зачем? Что за нужда? Разве мало ему тишины, звездного неба?
Да при чем тут небо, звезды, покой, думал Карамышев, когда перед тобой страдающий человек, а ты, зарывшись в работу, даже не попытался узнать, отчего девушке грустно, печально, а может быть — больно! Ведь замечал же, нельзя не заметить. А встретишься с ней — наспех поговоришь, обронишь скупую шутку — и мимо. Ты занят возвышенным делом, ты мнишь себя богом, творцом. Но вправе ли ты, продолжал размышлять Карамышев, не замечать происходящее рядом с тобой?..