16 июля в Тель-Авиве умер автор “КМ” и мой друг Александр Гольдштейн. Он напечатал три книги (четвертая, фрагменты которой впервые появились в “КМ”, выходит теперь посмертно), резко прочертив свой художнический путь — от эссеиста, описателя чужого опыта и речи, до прозаика par excellence, утверждающего новую языковую реальность на материале личной истории. Эмигрант четвертой волны, бакинский беженец 1990 года, Гольдштейн просуществовал в метропольной культуре менее десятилетия — но это было беспрецедентное для постперестроечной России, заносчивой по отношению к диаспоре, сосуществование, разговор на равных, ставший возможным после ошеломительного успеха его дебютной книги “Расставание с Нарциссом” (1997), в признании которой вынуждены были синхронно сойтись Малая Букеровская и Антибукеровская премии. Тем радикальнее был тот отход от модного и успешного эссеизма, который последовал в следующей книге Гольдштейна “Аспекты духовного брака” (2001) и вызвал к жизни виртуозную прозу его последних вещей — романа “Помни о Фамагусте” (2004) и “письменного текста” “Спокойные поля” (2005). В эпоху “рыночной” словесности Гольдштейн без колебаний стал в ряд тех авторов, на кого “рынка нет”, по слову ценимого им Евгения Харитонова, чью жертвенную преданность слову он, несомненно, разделял. Жертвенность в искусстве, гипнотизирующая поэтика радикального жеста вообще была одною из вечных тем Гольдштейна, в разное время очаровывавшегося нарушителями конвенций — от того же Харитонова и венских акционистов 1960-х до раннего Лимонова и Бренера. Подобное отважное искусство “личной подлинности” он назвал в “Расставании с Нарциссом” литературой существования и в своих последних книгах сполна реализовал сам. Поставив себе задачей возродить, как он четко сформулировал в литературном разговоре, “совершенство стиля, красоту письма, самое глубокое, органически непреложное свойство литературного текста, утрата которого равносильна исчезновению литературности, и значит, литературы”, он безоглядно делал что должно, выламываясь из многофигурного пространства нынешних лавочников от литературы и их медийной обслуги, неизбежно оказываясь в одиночестве и в особенно тягостном после журнально-газетной лести 90-х критическом вакууме. Смешно, однако, думать, что он не знал, на что шел. Уже сейчас очевидно, что лишенный внешних и уже привычных нам поверхностных признаков радикализма проект Гольдштейна оказался не менее героичен, чем бескомпромиссные практики героев его статей и эссе. Человек тихого житейского компромисса и врожденного бытового такта, он обладал впечатляющей волей выбравшего свой неконъюнктурный путь художника. Он описывал и осознавал слово как поступок, и таким поступком стала его последняя книга — заканчивая ее, он отказывался от морфия и заставил смерть отступить, на время. Он позволил себе умереть, лишь поставив точку в рукописи. “Достигающий литературы существования должен покинуть ее пределы”, — писал он когда-то.