Разве вы не побежали бы, если бы это понадобилось, и не сожгли бы Ньюгейтскую тюрьму, и не заявили бы, что подобное явление не имеет равного в истории?
Не имеет равного? Но именно так и поступили афиняне.
В зале парфенонских мраморов, в Британском музее, вы увидите на стене мраморный щит. На нем изображены две фигуры: одна – человека с полузакрытым лицом, другая – человека с богоподобными очертаниями Перикла. За то, что Фидий это создал, за то, что он ввел в барельеф, изображающий момент древнегреческой Священной истории, облик великого государственного деятеля, управлявшего Афинами в то время, он был брошен в тюрьму, и там, в пошлейшей афинской кутузке, скончался величайший художник Древнего мира.
И вы думаете, что это был исключительный случай? Отличительный признак филистерствующего века – это обвинение искусства в безнравственности, и это обвинение возбуждалось афинским народом против всех великих мыслителей и поэтов того времени – против Эсхила, Еврипида, Софокла. То же самое было и во Флоренции в XIII веке. Хорошими произведениями прикладного искусства были обязаны цехам, а не народу. С того момента как цехи лишились своей власти и народ занял положение, красота и честность в работе исчезли.
Поэтому никогда не говорите о художественной нации; ничего подобного никогда не было.
Но, может быть, вы мне возразите, что внешняя красота мира почти окончательно исчезла для нас, что художник больше уже не бывает окружен той красивой обстановкой, которая в прошлые века составляла естественное наследство каждого, и что очень трудно осуществлять искусство в этом некрасивом нашем городе, где, когда вы отправляетесь на работу утром или возвращаетесь с нее вечером, вы должны проходить улицу за улицей глупейшей и нелепейшей архитектуры, какую когда-либо видел мир; архитектуры, в которой каждая прекрасная греческая форма осквернена и обезображена, где каждая прекрасная готическая форма осквернена и обезображена, где почти три четверти всех лондонских домов доведены до уровня простых квадратных ящиков самых отвратительных пропорций, таких же уродливых, как и грязных, таких же убогих, как и претенциозных: у них входная дверь всегда окрашена в неподобающий цвет, окна – неподобающих размеров; и когда, уставши смотреть на дома, вы переносите взоры на самую улицу, вы ничего другого не видите, кроме цилиндров, людей с ходячими рекламами, ярко-красных почтовых ящиков, и каждую минуту при этом рискуете быть задавленными изумрудно-зеленым омнибусом.
Разве не трудно приходится искусству, скажете вы мне, при таких условиях? Разумеется, трудно, но искусство никогда не давалось легко; и вы сами не захотели бы, чтобы оно было легким; и кроме того, стремиться делать нужно только то, что мир считает невозможным и невыполнимым!
Но вы не хотите, чтобы вам ответили просто парадоксом. Каковы отношения художника к внешнему миру и каковы для вас результаты потери окружающей прекрасной обстановки – вот один из самых важных вопросов современного искусства, и ни на чем Джон Рёскин так не настаивает, как на том, что вырождение искусства явилось следствием вырождения прекрасного вообще и что, когда художник не может насытить свой глаз красотой, творчество его тоже лишается красоты.
Я помню, как в одной из своих лекций, описав непривлекательную внешность большого английского города, он нарисовал нам картину того, какие были художественные обстановки, окружавшая жизнь в прежние времена.
«Вообразите себе, – говорил он словами столь совершенной и живописной изобразительности, красоту которых я лишь слабо могу передать, – вообразите себе, какие картины раскрывались при послеобеденной прогулке какому-либо рисовальщику готической пизанской школы – Нино Пизано, например, или кому-либо из его учеников?