— Крови, что ли? — с легким, нехорошо прикрытым презрением уточнил Петр Иваныч.
— Да какой там крови, — не согласился Охременков, — у меня ее и так до хрена и больше — тебя, говорю, жалел бы страшно, что хорошего, отважного человека на свете меньше на одного станет. Вот дело в чем, а не в жиже этой.
Чего это он? — подумал Петр Иваныч. — Подлизывается? Узнал, что не люблю его, что ли?
Охременков замолчал и продолжал сидеть тихо, покачивая ногой. В палате запахло сырым рыбным мякишем вперемешку с духами типа «Ландыш серебристый», но почему-то такой странный, хотя и чувственный в ностальгическом аспекте набор, уже не был теперь непонятен Петру Иванычу и неприятен. Свет продолжал мерцать, и тоже уже не казался случайностью доброй воли воображения.
— Завтра утром выпишут, — обреченно проинформировал Абрам Моисеич, глядя перед собой, — если давление в норму ляжет, — а жаль… Я уже привык здесь: там-то суета постоянная, хлопоты, работа, будь она неладна, дом и снова работа бесконечная… — он улыбнулся; и Крюков улыбку эту рассмотрел, потому что суммарного света теперь ему вполне хватало и появившиеся запахи, казалось, тоже чувствительно обострили зрение, и он не совсем уже понимал, как сам относится к непрошеному визитеру: как просто к фигуре из сине-белого коридорного освещения или как к полноценному человеку из однозначно понятной жизни. — Томка, правда, моя выручает хорошо, жена, — добавил зачем-то прораб, но, внезапно чего-то вспомнив, хлопнул себя гладкой ладошкой по лбу: — Ты ж ее знаешь, наверно, на отдыхе видал в том году, на путевке санаторной. Она такая… — он подумал и по неприятному лицу его пробежала волна легкой нежности, — стройная очень и тихая… незаметная почти: ты и не приметил, скорей всего — она у меня дикая, людей шарахается, одну только бухгалтерию свою признает и мужа….
Крюков вздрогнул. Похоже, прораб ничего все-таки не ведал про путевку, про то, каковой она оказалась на деле, и Петру Иванычу стало стыдно. Он слегка удвинулся туда, где тень, как ему почудилось, была сильнее, чтобы Охременков не просек резко выступившей на щеках слабой красноты. В то же время ничто не подсказывало ему, что это просто гнилой заход со стороны обиженного мужа — слишком сложным был замах на справедливость, слишком издалека и с большой по сроку передержкой.
Снова версия разваливалась на куски. Никак не укладывался этот Абрам Моисеич в того Александр Михалыча, а фигура не вписывалась в человека. Или наоборот: те не совпадали с этими. Что-то опять мешало испытать внятную неприязнь, согласно тому, как все было разложено до этого, или же хотя бы, ощутить равнодушное восприятие, каким оно было до паспорта, смерча и кровообмена. По любому гадкое настроение против врага не подтверждалось. И тогда Петр Иваныч решился, коль само шло в руки, разобраться в этом деле в принципе, кардинально подойдя к главному параграфу собственных сомнений.
— Слушай, Михалыч, — спросил он, адресовав вопрос в пустоту, мимо образа прораба и отвел лицо к другой стороне подушки, — а чего ты Моисеич-то стал?
— Моисеич? — оживился новой теме Охременков, радуясь причине немного заполнить бессонницу. — Так это отчим мой, Моисей Абрамович меня так назвал, когда я не родился еще. Он сам еврей был, как понятно, а на маме женился, когда она уже меня донашивала, чуть-чуть оставалось. Сами-то мы исконно русские, но отец до рождения моего к другой бабе отвалил, а потом помер, царство ему небесное. — Охременков глянул в больничный потолок и перекрестился совершенно по православному. Грудная жаба у Петра Иваныча сдвинулась с места и приготовилась к прыжку в любом благоприятном направлении, а прораб толковал дальше: — Ну, а Моисей Абрамовичу мама приглянулась, и он, не долго думая, предложение ей сделал на брак, и она пошла. Только условие поставил, что ребеночка будущего усыновит, меня, в смысле, а отчество присвоит — его и назвать надо в память его же отца Абрашей. И мама согласилась, и они поладили на этом. И все!
Вниз от жабы потекло густым и жидким, но не горючим, а как желе — обволакивающим и несоленым. Дергать перестало, и мозг Петра Иваныча теперь работал как часы на жидких кристаллах: четко, точно и бесшумно. О том, что бок сочит, он позабыл и поэтому развернулся к Охременкову так, что основная тяжесть тела пришлась на хирургический послеоперационный шов. Но теперь это было неважно — слишком волнительной оказалась ночная повесть о настоящем человеке, слишком важной по сравнению с прошлыми болячками и ранами.
— И чего? — почти выкрикнул он, жаждя счастливого завершения повествования, но не будучи уверен еще, какой именно из финалов будет наиболее успокоительным для его расстроенных нервов.