В первые же дни оба аула по обычаю начали ходить в гости друг к другу. Весело трещали костерки возле юрт, палились, а потом варились барашки, кумыс радовал душу. Особенно веселилась молодежь. Как только нависала над аулами ночь, джигиты и девушки высыпали на улицу, собирались в открытом поле за аулами и почти до утра кричали и смеялись, играли то в белбеусок, то в соседушки, то в ханское кочевье, то в бабки, и всю ночь горели в степи костры.
А то собирались у качелей. На качели вставали парами и, до головокружения, до тошноты качаясь вверх и вниз, во весь голос пели юноши и девушки песни. Что и говорить, веселая, счастливая была пора!
И вот в те дни у всех на устах было одно имя — имя девушки Косан. Джигиты увивались возле нее, устраивали для нее скачки, наигрывали на домбрах, ревновали ее друг к другу. Но холодна и неприступна была высокая белолицая красавица с надменными бровями. Ни одного джигита не подпустила к себе. А потому не подпустила, что возлюбленный ее, знаменитый певец и бунтарь Сары, вторично попал в том году в Жармолинскую тюрьму.
Однажды ночью на качелях какая-то молодая пара неосторожно запела песню Сары. Все сразу притихли, ждали, что будет. Следующей должна была петь Косан. Но она не шелохнулась. Залитая лунным светом и оттого еще более бледная, стояла она, прислонившись к столбу качелей, и была печальна и неутешна. В ту ночь молодежь рано разошлась по домам: никому уж не хотелось ни петь, ни играть, ни веселиться. А утром аул девушки Косан переехал на новое место…
Эх, жизнь, жизнь невозвратная! Все прошло и кануло в вечность. Придут иные времена, другие люди станут любить и встречать свои весны. Другие станут качаться на качелях под луной. Другие будут ломать бровь и блестеть белыми зубами в песне ли, в смехе ли…
Старуха тяжело вздохнула. Ей стало грустно, тяжело. Крупное ее тело как-то съежилось, поникло. Масло в лампе кончалось.
Мунке и Дос поднялись, наклонились к ней, что-то сказали. Она не поняла. Она только заметила, как Мунке и Дос, пожав руки Тулеу и Калау, стали пробираться к выходу.
Ей стало все безразлично. Она не слышала уже ни песен, ни разговоров вокруг. Иногда превозмогая себя, она старалась слушать, но давно прошедшее, раз ворвавшись в землянку, не хотело уходить. Стареет тело, стареет даже душа. Но, видно, пока не закроются глаза у человека, не стареет и не исчезает проклятая память. Как самый едкий, неутолимый враг, точит она человека изо дня в день, пока не одолеет, не сломит его окончательно. Старуха устала. Хотелось ей поскорее лечь, заснуть, забыться, но молодежь и не думала уходить. Больше всех ликовала Айганша. Смуглое лицо ее порозовело. Даже в сумраке землянки было видно, как блестят ее глаза, и она пела одну песню за другой.
«О, если бы дал бог ей счастья!»— думала старуха, покачиваясь и, как птица в сумерках, заводя глаза.
На другой день старуха слегла. Сначала она думала, что переможется, но болезнь с каждым днем одолевала ее. И она стала думать, что ей на этот раз уже не поправиться, не подняться, и, хрипло, отрывисто дыша, не смыкала глаз по ночам: вспоминала родные края, молодость, детство, вспоминала покойного мужа, прощалась с родными и близкими, оставшимися где-то далеко.
Дряблые ее щеки запали, глаза провалились. Никого она не хотела видеть. Все в доме раздражало ее. Все ленились вставать по утрам, все ненавидели друг друга. Хоть околевай, никому до тебя нет дела!
После гостей она попросила прибрать в землянке, убрать ковры и кошму, связать тюки, но никто ее не послушал. Всюду как попало валялись заплеванные, засморканные, грязные ковры, и палас, и кошма…
Так прошло три дня. И на четвертый, потягиваясь и позевывая, так же поздно поднялись опухшие от сна и безделья ее сыновья. Их вид совсем взбесил старуху. Дома жрать нечего, голодные дети пугливо поглядывают на матерей, а этим свиньям хоть бы что! От злости в груди старухи клокотало, она задыхалась и не знала, на ком бы сорвать зло.
Тулеу нехотя поплелся на улицу, через минуту, зябко вздрагивая, ввалился назад и уже в землянке принялся завязывать шнурки штанов.
— Ну и дует! Бррр! Хорошо, что жилье у нас есть! Хху! Хху! А то сидеть бы в такую бурю — ай-яй-яй — и по бокам себя хлопать, руки потирать, дышать на них: хху!
Мать его лежала подле печи. Щеки ее совсем отвисли, и вид был нездоровый. Покосилась на сына, ядовито хмыкнула.
— Веселая жизнь у бедняка: сидит — слава богу, стоит — тоже слава богу…
— Аже-ай, все пилишь меня, — поморщился Тулеу. — Надоело. И что вы все пристали ко мне? Чего теперь кручиниться о былом? Лучше уж сидеть спокойно и быть довольной тем… — Тулеу запнулся.
— Ну чем? Чем? Чего это он мелет? Какое там былое? Не о вчерашнем ли дне приходится мне горевать?
— Да горюй не горюй, а того дня уж нет…
Старуха взглянула на сына и сердито запахнулась одеялом. Потом отвернулась в угол — видеть своих не могла! Некоторое время все сидели молча, за стеной свистел ветер, слушать его было холодно, тоскливо. Помолчав, старуха шевельнула лицом и шеей, как бы что-то глотая, и заговорила опять: