К наплыву этих дум и ощущений приплеталось еще очень много других, посторонних. Он, например, испытывал злобное чувство враждебности ко всем этим Котырлам, Селявам, Шпарагам, Косачам и Копцам, ко всем этим позирующим, гарцующим и рисующимся паничам в чамарках и конфедератках, ко всем этим самодовольным и нагло-шляхетным солидным панам, и к их ханжеско-патриотическим супругам, и к кокетничающим паням, к сахаристым взаимным учтивостям всех этих господ, к учтивостям, вовсе ненужным в простой обиходной жизни и даже как-то странно режущим глаз постороннему человеку, к их приторным, сантиментальным ухаживаньям за этими панями и паненками, к их нахальной, хвастливой похвальбе, к их манерам, потом к свинячеству их домашней обстановки и жизни, к спесиво-надутым претензиям, к их шляхетности и к гонору, даже к красиво-театральным эффектам их ксендза и костела. Даже их радушие казалось приторным, деланным, а потому противным, гостеприимство же излишним и тягостно-обременительным. Эта враждебность минутами доходила в Хвалынцеве до раздражительной, мелочной придирчивости: он с злобным удовольствием старался выискивать в них все дурное, а не видеть ничего хорошего было ему в то же время так легко и просто, потому что оно самым естественным образом делалось как-то так, что ничто хорошее не приходило в голову, настроенную столь односторонне. И эту враждебность возбуждало в его душе не что иное, как гнетущее чувство собственного внутреннего одиночества, собственной отчужденности, болезненное сознание, что я здесь как-то лишний, посторонний, что я здесь всем чужд и мне равно все чужды — все и во всем, что, невзирая на все радушие, чувствуешь себя все-таки в каких-то холодных тисках, все-таки внутренно-замкнутым человеком и, несмотря на какое-то воображаемое "общее дело", не находишь ни единой общей точки нравственного соприкосновения с ними, тогда как вот хотя бы этот поп, этот отец Сильвестр — странное дело! — как-то и ближе, и роднее кажется почему-то… Ну, казалось бы, "что ему Гекуба и что он ей!" и не особенно-то он попам сочувствовал еще с университета, а религиозным индифферентистом самого себя почитал, а вот — поди ж ты! с этим самым попом Сильвестром сразу почувствовал себя как-то совсем иначе, чем с милыми, любезными панами: как-то проще, доступнее, сердечнее и легче… Ведь уж на что бы вот, казалось, Котырло и Свитка: товар лицом ему показывают, всячески стараются убедить, заставить его верить, а все не верится, все фальшь какая-то чуется в их увереньях; а поп Сильвестр, вовсе не думая и не заботясь о доверии, между тем сразу как-то бесхитростно вызывает его.
Одну минуту Хвалынцев стал было «напущать» на себя "трезвые взгляды", говоря себе общеизбитые формулы о том, что чувство подобного озлобления есть низменное, недостойное чувство, что цивилизация должна-де гуманизировать отношения к людям, должна уравнивать их помимо различий национальности, каст и прочего, что симпатия к попу вытекает у него из узкого чувства национального предпочтения и есть не что иное, как та же "национальная бестактность". — "Нет, впрочем, не из национального, а из демократического принципа", попытался он тут же оправдаться и поправиться пред самим собою, но через минуту уже сам над собою начал злобно издеваться за эти "похвальные трезвые мысли" — и чувство злобы после этого еще сильнее заговорило в нем.
— Ах, да какой же все это вздор, какая пошлая глупость все эти хорошие слова и похвальные мысли! — сказал он самому себе. — "Демократический вдруг принцип"… "цивилизация"!.. "уравнение"!.. Ну, и уравнивайся! Ну, и трави вместе с ними попов да зайцев, или зайцев да попов! Ведь все одно и то же!
…"Нет, видно тут не "демократический принцип" и не одно "национальное предпочтение", а нечто другое, более глубокое, лежит в основании"…
Но вот этого-то «нечто» и не мог еще Хвалынцев вполне ясно и осязательно определить себе в своем уме; он только чувствовал его в своем сердце, — чувствовал, что подгоняемые кнутом цивилизации отношения к панам суть не что иное, как фальшь в сокровенной своей сущности, а в невольной симпатии к травленому хлопскому попу, совсем помимо измышленного какого-то там "демократического принципа", лежит нечто простое, искреннее и правдивое, нечто в высшей степени жизненное и душевное.
И вот опять охватывает его болезненное чувство злобы и презрения к самому себе за подленькую уступчивость, за то малодушие, которое допустило его несколько минут скрывать в себе человеческий протест и оставаться безучастным, хотя и не равнодушным зрителем, когда над этим попом начались панские издевательства.
"Нет, вон отсюда! Вон поскорее", чуть не в сотый раз порешил он, злобно и нервически ворочаясь в темноте на своей постели.
XIV. Сеймик панский