Разумеется, никакому подробному размышлению о своей теории, в его-то состоянии, ГМ сейчас не предавался. И теорию его можно было назвать теорией только условно, сам он никогда о ней не говорил, полагая, что в словесном изложении чувство юмора может оказаться сильнее системы. ГМ ни о чем таком не думал. Он мучительно пытался разобраться в ситуации, хотя всякому и так ясно, что удовлетворительно разрешить ее было нельзя. Тут кто же не растеряется и кто же не станет винить себя? Даже и человек вовсе без воображения поймет, что случился казус, и будет повторять про себя что-нибудь вроде: «Черт возьми! Вот ведь неприятность какая!»
ГМ тоже, конечно, говорил что-то подобное, но при этом в нем начинала работать старая догадка, мысль о себе, поскольку винил-то он себя.
Он вдруг увидел себя честолюбивым отличником или безукоризненным служащим, пытающимся не просто угодить своему шефу, но удивить, поразить его, прочитывая желание в мимике и взгляде еще до того, как оно успело оформиться в приказ. Все это, конечно, довольно смешно и напоминает ехидную гримасу, выползшую из Достоевских, слишком изощренных лабиринтов. Потому что тщеславие в ГМ было не развито. Удовольствие он получал только от собственной оценки и одобрения тех, кого сам ценил. Шефом, перед которым якобы выслуживался ГМ, и был он сам, а значит, не было никакой нужды не только оформлять приказы, но и напрягать мимику.
Скажем все же (хотя это немного напоминает диагноз), что шефом был не совсем и не точно сам профессор, а тот в нем, кто имел непосредственную связь с концептуально-непознаваемым (чего уж теперь бродить в поисках, когда определение найдено).
Интуиция ГМ работала бешено, чтобы уловить самое начало сигнала, а сам он должен был постоянно находиться в форме, чтобы в любой момент соответствовать ему. Авторитет этого сигнала был так высок (хотя ведь сам он его, если подумать, и создал, а до того смастерил установку из собственного опять же материала), что мнение окружающих тревожило его не больше, чем посторонний шум. Не всегда дело шло идеально, но ведь и отчитываться ему было не перед кем, кроме как перед самим собой. Ну, правда, еще перед Тайной, да. Хотя мы так и не выяснили, состоит ли она в каких-нибудь, пусть и родственно далеких отношениях с совестью, сооружением довольно громоздким?
Сейчас он думал, не слишком ли истово отдавался всегда исполнению своих почти что должностных обязанностей перед Тайной? Может быть, как раз в шуме да в людях с другой настройкой было что-то, что ни в коем случае нельзя было пропустить? И тогда любовь его была слишком выборочна, что ли, требовательна, а сам он слишком щепетилен, опрятен и, в сущности, не смел, чтобы обратить свое сердце к пусть не горящим и не страждущим, но по-своему страдающим и одиноким. Разве у него, у Алешки, Дуни, да хоть у того солдатика, разное Качество одиночества, даже если и писать это слово с заглавной буквы?
Все это, на наш взгляд, малоубедительно. Григорий Михайлович не был отвлеченным человеком и, если кому-нибудь нужна была помощь, вызывался помочь раньше, чем другие успевали только догадаться. Когда же дело касалось физической силы или денег, так прямо срывался с места, с детским восторгом, сочувствуя и понимая. Главную радость ему, кажется, доставляло в этом случае как раз то, что задача была не гроссмейстерская, простая, рука сама делала правильный ход и не было нужды выбирать и думать. С нищими, как мы знаем, было иначе, поскольку милостыня являлась не столько помощью, сколько знаком, то есть отчасти вопросом философским.
И все же, когда эта проклятая догадка о себе как об отличнике в очередной раз посещала ГМ, он, как и сейчас, чувствовал дискомфорт, как будто проснулся и обнаружил себя на оторвавшейся льдине, плывущей неизвестно куда. Сквозняки в такие дни донимали его особенно.
Хорошо придумано, что человек не может видеть себя со стороны. Сейчас по улице шел глубокий старик, который забыл дома палку и едва справлялся с дорогой. Невозможно было представить, что еще вчера он легкомысленно позволял себе кокетство по поводу своего возраста.
Что-то неправильное, своевольное было в его внутреннем устройстве, о котором он утром с оттенком самодовольства намекнул Тане. Нельзя, вероятно, быть учителем самому себе. Монахов и тех предостерегают от молитвы без учителя, ибо слишком высоко поднимаются. Да что теперь все это?
Так, перескакивая с мысли на мысль, с одного воспоминания на другое, ГМ продолжал тем не менее заниматься самым неплодотворным и давно им самим забракованным делом выяснения отношений с совестью. Бесперспективность этого можно сравнить только с безысходностью его ситуации. Память при этом, конечно, резвилась и вела себя отвязно.