Не потому ли Софья Андреевна упорно стремится к концу, что чувствует дыхание рока, свое бессилие что-либо изменить, иссякновение жизни? Страшась ухода, она, собственно, провоцирует его, ибо, как и её взыскательный муж, не желает жить без любви.
Ну а Чертков?
Опять же допустим, что, ради блага Толстого и дабы не противиться злому, он тоже смирит свою апостольскую гордыню, покинет Телятинки, отдалится от Ясной Поляны и будет скромно, по-христиански служить учителю, не претендуя при этом на полное и безраздельное обладание его духовным наследием. Пусть это будет отступлением от принципов, от идеала, от теории, изменой убеждениям, но подобная
Но никто не хотел жертвовать собой. Куда проще было пожертвовать Толстым.
И вот – сотни раз приводившееся: «Ч<ертков> вовлёк меня в борьбу, и борьба эта оч<ень> и тяжела, и противна мне»[1018]
. И еще: «Они разрывают меня на части. Иногда умается: уйти ото всех»[1019].Он не может этого сделать, ибо они – в нём, и «все» – это в значительной степени он сам.
Всей жизнью укоренённый в Ясной Поляне, Толстой последние годы проживает в ней «как в гостинице». Но не вся ли Россия предстаёт большим постоялым двором, пересадкой в грядущее, промежуточной станцией на пути в Царствие Божие? Он, вечный духовный скиталец, умирает в дороге, на забытой Богом (но теперь вспомянутой Им) станции, в доме её начальника, в двух шагах от железнодорожного полотна, где окончила свои дни его несчастная героиня. Он умирает на перегоне – по дороге к тому любимому им Начальнику, в чьём ведении находится и конечный пункт. По доброй воле он отказывается от полагающегося всем туда прибывающим пропуска (не так ли Иван Карамазов «возвращает билет»?). Он предпочитает добраться до места назначения сам, без каких-либо официальных гарантий. Он надеется, что
Да, он вечный русский скиталец, о котором Достоевский сказал, что ему нужно всемирное счастье, ибо дешевле он не примирится.
Недаром толстовский Лёвин – персонаж столь близкий самому автору – любящий «себя называть народом», заподозрен Достоевским всё в том же национальном грехе. «Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит и телегу запрячь умеет, и знает, что к сотовому меду огурцы свежие подаются. Всё-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать
Праздношатайство – одна из ипостасей вечного русского скитальчества. И то, что образованному обществу представлялось великой драмой, «с точки зрения народа», к которому Толстой так влечётся в свой последний час, но который «не нашими глазами смотрит», могло выглядеть совсем по-иному. И в рукописном полотнище, которое несли перед его гробом местные мужики: «Лев Николаевич, память о твоём добре не умрёт среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны»[1021]
, были вспомянуты отнюдь не нравственные искания покойного графа, а то реальное осязаемое добро, которое творил он на этом малом клочке русской земли.«Удирать надо, удирать», – будет повторять он в предсмертном бреду. Но от себя – не уйдешь.
«Удирать надо, удирать», кто же спорит. Он наконец решился исполнить свою заветную мечту – ту, которая была заявлена отечественной словесностью задолго до него:
Пушкин замыслил побег
«Пора, мой друг, пора!» – это призыв, обращённый к жене. Очевидно, само сбой разумелось, что она будет сопутствовать тому, кто замыслил побег. Толстой бежит
«Лёвочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Лёвочка, друг всей моей жизни, всё, всё делаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вест дружны, буду лечиться, буду кротка <…> Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой»[1022]
.