С Белозерья тянуло холодом, по ночам сильно примораживало, но весна упрямо наступала на Ферапонтов монастырь. Днем над двором поднималось солнышко, согревало землю, снег рыхлел, оседал серыми пластами на мокрую глину. С келейных крыш свешивались ледяные сосульки, слезились говорливой капелью.
Степанко Наумов — царский пристав — лежал на прошлогодней прелой соломе и грелся на солнцепеке. Великая лень и весеннее томление обуяли молодого пристава. Не только пошевелить рукой, голову повернуть не хотелось. Лестница в полуподвальную патриаршью келью, оконце с решеткой намозолили Степанке глаза. Двум приданным Наумову стрельцам хорошо — они караулят ссыльного патриарха поочередно, ночью. Спят как сурки. Себе пристав взял дневной черед и раскаялся. Раньше, в первые годы, было лучше — через оконце говорили они с узником о разных разностях и время проходило быстро. Теперь Никон озлоблен, день и ночь пишет царю письма, бумаги и чернил перевел ^йму. Со Степкой бранится матерно. Да и забранишься, пожалуй. Сколько царю писем послано, а послабления нет. Раньше, бывало, позволялось Никону принимать в келье людей, самому ходить в храм. Пришел царский указ: на ночь келью замыкать и чтоб ни туда, ни оттуда никого, ни-ни. Велено пускать только слуг, кои ему приданы, и более никого. Чем больше пишет Никон писем, тем строгости жесточе. Раньше допускались к нему священники: дьякон Гавриил, монахи Еремка да Демьянко. Теперь велено пускать только монахов.
В полдень Степка забеспокоился. В келью прошмыгнули монахи Еремка и Демьянко — принесли обеденную трапезу, а ему, приставу, стрельцы почему-то еду не несли, хотя время давно приспело. А у Степки кишка кишке кукиш кажет. На голодное брюхо пришла досада. Никон сидит в заточении за грехи перед богом, за вины перед государем, а он-то, Степка Наумов, за что?! В зной, мороз, в пургу торчи около кельи, смотри, следи, доглядывай. А в Москве жена молодая, сын малолетний...
По лужам зашлепали, Степка скосил глаза, увидел—• стрелец тащит котелок со щами. От сердца отлегло, хо* тел побранить служивого за мешкотность, раздумал.
Похлебав щей, пристав еще более разморился, его потянуло на сон. Очнулся в сумерки, заслышав шаги,— в келью снова пробирались Еремка и Демьянко, тащили владыке ужин. Проводив монахов глазами, Степка подумал: «Непогоды вроде пет, а монахи почему-то головы закрыли? И один вроде не Демьянко, а чуть повыше. Надо бы встать, проверить, да лень-матушка навалилась, не стряхнешь ее, сладкую, никак. Опять, наверно, как в минувший раз, монашку Никону ведут. Если Еремка выйдет один—телицу эту застукаю»,—подумал Степка. Но* вскоре из кельи выскочили двое, пристав успокоился, навесил на келью замок, закрыл ставень оконца и, сдав караул подошедшему стрельцу, ушел.
Стрелец залез в будку, поставил бердыш меж колен и приготовился ко сну. Знал, что Никон никуда не денется.
...Как только пристав задвинул ставень, Никон зажег свечу. За время заточения патриарх сильно сдал. Широкая и густая борода поредела н поседела. Могучая грива осталась, но волосы о^г грязи и долгого сидения в затхлости пожелтели. Л1:цо осунулось, приняло восковой оттенок, глаза запали глубоко. Прежним остался только голос — сочный, густой. Никон поднял свечу, подошел к нише в глубине кельи, сдвинул занавеску:
— Выходи с богом, казак.
Из-за тряпья показался человек с лохматыми волосами, всклокоченной бородкой. Он, наклонив голову, вышел из ниши, распрямился. Росту мужик выше среднего, широк в плечах, могуч. Глаза умные, внимательные, людей с такими глазами Никон любил, верил им.
— Ведомо мне: путь твой был зело долог и труден— ложись на одр мой и выспись. После полуночи поговорим.
— Я мог бы и сейчас, отче...
— Не токмо в тебе дело. Глас мой ерихонской трубе подобен, а страж еще не спит. Отдыхай пока — я тем часом государю письмо доконаю.
Казак упал на лежанку и тотчас захрапел. Патриарх очинил гусиное перо, накинул на плечи шубейку, сел за стол, задумался надолго.
Самые тяжкие мысли — о другом заточнике, о том, кого глупые люди шепотком, а то и вслух называют святым, огненноустым радетелем веры истинной. Много, ох, как много сделал Никон, чтоб содрать тот венец с головы своего супротивника, дабы вся Русь уразумела: не святость огненные словеса в уста Аввакума вкладывает, а гордыня и глупство. Куда тому худородному Аввакуму против государя Великия, Малыя и Белыя Руси? Не дано было уразуметь протопопишку, что новое троеперстное знамение — не прихоть государя Алексея Михайловича, Тишайшим нареченного. Крепко прислоняет Русь новая вера к греко-римской церкви. И не только прислоняет, но и делает Русь-матушку заступницей креста византийского. На гордость перед всеми народами, на устрашение султана турецкого.
Не дано было понять этих замыслов царя Аввакуму. За то и сидел на чепи и в Андрониевском монастыре, и в Николо-Угрешском, и в мезенских тундрах мхом питался, а под конец вознеслась его плоть черным, смрадным дымом из деревянного сруба, сработанного пусто-зерскими стрельцами.