Так что же это, произвол или ошибка? Его арестовали за то, что он не расстрелял колонну полуживых людей? Но ведь эта толпа скорее была похожа на собственную погребальную процессию, и уничтожение ее не сделало бы чести ему, советскому офицеру… И ему вспомнилось обмороженное лицо молодого немца, его безбровые глаза и припухлый рот.
А может быть, действительно это грошовый гуманизм? А что бы сделали немцы, будь они на месте победителя? «Да попадись я им в руки, они бы из моей спины ремней понарезали». Неужели Ломов прав? Наверно, все–таки зло надо искоренять до конца, до самого донышка.
Костров никогда не думал в таких масштабах, а теперь война представлялась ему двумя огромными мельничными жерновами, методически перетирающими друг друга. Летят куски, сыплются искры, осколки. И кто не понял этого движения, не удержался на своем жернове, будет уничтожен, потому что это и есть борьба. И разве где–нибудь здесь найдется место жалости к какому–то осколку. На войне ежедневно погибают тысячи, а может быть, и десятки тысяч людей, а гибель одного человека на общем колоссальном фоне даже не будет заметна. И кому какое дело, что погибнет именно он, Алексей Костров, простой воронежский парень. Да и кто знает этого капитана Кострова? В лицо его знают сотни две различных людей. А правду о нем, о его делах, мыслях, о всем том, что, собственно, и составляет лицо Алексея Кострова, — это знает только он один.
Сейчас Костров думал о себе, как о ком–то отрешенном, не имеющем к реальному, сегодняшнему Кострову никакого отношения… Так, значит, жизнь и смерть одного человека не влияют на судьбу войны? Сколько же надо жизней, теплых и больших человеческих тел, чтобы повлиять на нее? Кому дано право решать этот вопрос и в чьих руках находится эта мерка?
Костров хотел видеть во всем какую–то целесообразность. Война — это не нагромождение случайностей. Костров это знал, но целесообразности в смерти одной сотни немощных людей не было. Тогда в чем же ошибка Кострова–солдата? Он нарушил приказ. Но ведь приказ был отдан словами, а выполнять его нужно было свинцом, и речь шла о жизнях людей, оборвать которые очень просто, но переделать… А ведь мы военнопленных стараемся перевоспитывать! Мы не убиваем их, как фашисты наших.
В комнате сгущалась темнота. Никто не приходил и не вспоминал о Кострове. И тут он вдруг понял, что самое страшное на войне — это оказаться вне людского потока. Вот ходил, воевал капитан Костров, а теперь его нет. «Ну, что же, нет так нет». И все. В батальон придет другой комбат, и никто не осудит его за то, что он занял место еще живого человека, и никто не скажет ему: «Сражайся так, как делал это Костров», потому что никто не будет знать, правильно ли поступал и жил пропавший куда–то Костров. Сейчас ему вдруг вспомнились давно нанесенные кем–то обиды, мелкие досады, и сквозь все это самой большой обидой, самым большим горем обернулась Наталья. Он начинал думать о нежной и трогательной Верочке, и эти раздумья о ней отгоняли мрачные мысли и давали ему утеху.
«А что же думает сейчас обо мне Ломов?» Сколько ни напрягал свое воображение Костров, представить себе это он так и не смог.
А Ломов торжествовал.
Машина внахлест вжикала резиной по укатанной и мерзлой дороге. Вечерело. В наступившей темноте вести машину становилось труднее и труднее. И поле, и дорога, и небо — все слилось в темно–матовую пелену.
Километра на три отъехали от города, когда увидели на обочине в сугробах какие–то черные фигуры. Ломов вздрогнул, на миг подумав, не немцы ли, но фигуры темнели, как апостолы в церкви, — не шевелясь и не стреляя. «Что это мне померещилось? Призраки…» Ломов протер глаза и опять скосил взгляд на обочину.
По–прежнему недвижно, но теперь, казалось, угрожающе стояли фигуры по сугробам.
«У меня определенно галлюцинация», — беспокойно заворочался Павел Сидорович, но, однако, велел водителю погудеть бронемашине, чтобы остановилась. Генерал решил увериться, в самом ли деле мерещатся призраки или видятся ему действительные, хотя и странные, человеческие фигуры. Они стоят по колено в снегу и будто просят его, генерала, остановиться и подвезти.
Автомашина съехала вбок со скользкой наледи, развернулась, перегородив путь сзади идущей машине. Ломов не вскипел.
— Что это там торчит? — открыв дверцу, спросил он.
— Трупы в мундирах, — ответил высунувшийся из машины офицер.
— Какие? Чьи? — страшно удивился Ломов.
— Шофернц упражняется. Вон сколько навалено трупов. Вешки ставят.
Ломов поморщился.
«Вешки… Ишь ты приладили», — покусал он губы, ничего больше не спросив.
Сел в машину и поехал, угрюмо сосредоточившись.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ