Зайдешь иногда теперь в кафе «Локомотив», возьмешь кружечку-другую пива — сидишь и вспоминаешь ту первую ночь: кафе стоит на том месте, где когда-то была сторожка, кирпичи превратились в дом пятиэтажный, на месте трансформаторной будки стоит памятник основателю города Тимофею Невежину, а там, где был пустырь, построены Дом культуры железнодорожников, автовокзал. Недалеко от автовокзала, в пятиэтажном доме, моя квартира. Хорошая квартира: двухкомнатная, одно окно на восток, два — на запад. Но все же вспоминается лучше здесь: будто мать родная тогда душу мою обогрела, но не знаю ни фамилии, ни имени той старушки.
Утром начальник отдела кадров сказал:
— Подавайте заявление, машинисты нам нужны.
Правда, испортилось немного настроение, когда начальник предложил:
— А вот тут подпишите: в жилплощади не нуждаюсь. Знаете, у нас так трудно с квартирным вопросом, что даже в приеме на работу людям из-за этого отказывали… Вот тут, вот тут подпишите, — заметив мое смятение, ткнул длинным костлявым пальцем внизу заявления…
Под вечер я перебежал через железнодорожный путь на северную сторону и у первой же встречной женщины спросил:
— Вы не знаете, кто бы здесь мог пустить на квартиру?
— На квартиру? — женщина чуть подумала и… радостно: — А вот тут, за углом, будет пустырь, так вы — в глубь пустыря: одинокая бабушка Дарья живет там! Она пустит!
Пустырь был огорожен дощечками, жердочками а ход через низенькую кривую калиточку.
В глубине двора чернела крыша, и будто из-под сугроба, теплело желтоватым светом оконце. Крыша оказалась на уровне моей головы, дверь — на уровне груди. Не заперта. На морозный ее скрип где-то внизу залилась лаем собачка. И тут же грубый женский голос:
— Жулька, шалава, перестань тявкать!
Узкая полоска света выхватила несколько земляных, покрытых дощечками ступеней:
— Кто тута?
— Гости к вам, бабушка Дарья!
— Гости?.. Давай, давай — гостей мы любим!
В небольшой, без окон, прихожей стояла невысокая широколицая женщина лет под семьдесят.
— Проходите, проходите сюда! — показывала она на другую дверь.
Переступил я порожек и тут же остановился: у моих ног, припадая к полу, захлебывалась в лае черная, с острой мордочкой собачка.
— Цыц, марш под койку! — притопнула на нее бабушка, появившись из-за моей спины. И добавила, как бы оправдывая негостеприимство своей воспитанницы: — Злая, как собака.
— На то она, бабушка, и собака, чтобы встречать по-собачьи, — пошутил я. — Но собака хорошая.
— Хоро-ошая!.. Добрых людей пужать…
— Откуда же ей знать, что я добрый?
— А плохие-то ко мне и не ходют: им, плохим-то, у меня делать нечего. Хорошие да несчастные идут. Ишь замерз-то как.
— Замерз — правильно, долго по морозу бегал. Да вот подсказали, что вы на квартиру пустить можете.
— Кто подсказал-то?
— Женщина какая-то. Видно, хорошо знает вас, если говорит уверенно, что пустите.
— Ну, тута меня все знают: я ить с тридцать второго года в Кургане-то… Дорогу ишшо на Шадринск строила. Приехала сюда с мужем, а домик этот одна сляпала… Да вы раздевайтесь, раздевайтесь! Вон умойтесь под рукомойником, а шинельку-то на гвоздик. Из железнодорожников будете?
— Да, школу машинистов закончил. Думаю здесь, в Кургане, машинистом устроиться. В депо сказали: прописывайся, а квартиры пока не нашел! — кричу, снимая шинель. Понял, что бабка глуховата, если говорит так громко.
— Эх, дитенок, не простое это дело. Строют, строют, а все мало. Народу-то!.. В город едут и едут… Ну об этом опосля, а пока давай-ка к столу: картошечка тут у меня, капустка, чаек с баранками…
— Не откажусь, бабушка.
— Ну, а что отказываться-то? Все мы люди-человеки, пить-есть хотим… Присаживайся, присаживайся к столу-то: редко ко мне люди заходят. Вот разговариваю все больше с Василием Иванычем…
Над столом висела большая картина, на которой был изображен Чапаев на тачанке.
— А почему же с ним именно вам говорить хочется?
— Ну, а как же? Вон и икона висит. Но вот, святой-то, кто знает, жил или не жил, а Василий Иваныч жил. Колчака бил! Я их, колчаков-то энтих, запомнила, хорошо запомнила!
И бабка Дарья поведала, по-видимому, не впервой рассказываемую ею историю.
— Подоила я тогда корову да на улку и выпустила. Чтобы не бегать потом за ей — к колышку привязала. Привязала да сенца бросила. А солнышко све-е-етит! Осень, а солнышко-то летом будто. Они и едут, колчаки. Четверо было. Слезли с телеги, подошли к коровке… Увели бы, ладно, а они шашкой полоснули ей по брюху. Всю жизнь ее буду помнить, христовенькую! Ревмя ревет, бедненькая, носится вокруг колышка, а нутря-то ей под ноги и валятся, валятся… Когда упала, ей и голову — тоже шашкой… Кишки-то обрезали да и взвалили мою кормилицу на телегу…
Бабушка замолчала и села под репродуктором образца еще довоенных лет: большой, черный, будто из толя, круг, посредине — металлическая планка с винтиком.
Сердито и медленно хрустела капустой, картошку с вилки брала на ладонь, откусывала маленькими кусочками. Поужинав, свернула толстую самокрутку, глубоко затянулась.
— Кури, если хошь! — подвинула мне жестяную коробочку с махоркой.
Я закурил тоже.