Да, он уцелел. Но с течением лет все более усекал себя внутренне. Дошло до того, что даже наедине с собой он не давал свободы раздумьям, следил за соблюдением границы, очерченной официальными документами и выступлениями, сделался строг даже к подбору слов, в которые облекал мысли. Когда же Соболь все-таки нарушал табу — в последнее время это происходило чаще и чаще, — он не то чтобы впадал в испуг, но досадовал и гнал из головы еретическую вольность, отвлекающую его от практического направления душевной и мысленной деятельности.
Вот так он и жил. Трудился до изнеможения, подгоняемый все той же многозначностью слова «ответственность» — то ли стимул оно, то ли кнут, — понимая с горечью, что, не изнуряй он себя, не балансируй на пределе, от него было бы куда больше пользы. Выпадали, впрочем, ему и моменты окрыленности результатом своих усилий, и близкое к упоению упорство в решении очередной задачи, и счастье видения общих перспектив движения страны и народа. А дом, семья… Что ж, жена не работала, он достаточно обеспечивал ее, чтобы там было все в порядке.
Пожалуй, нынче он мог бы считать себя довольным или почти довольным жизнью, если бы… если бы не потеря старых товарищей, которым доверялся полностью и которые полностью доверялись ему, ни тоска одиночества, несмотря на всеминутное общение с людьми, и ни тоска по далеким-далеким временам молодости и свободы, когда Соболь знать не знал о внутреннем прокуроре, который черт знает с какой поры расселся в нем, неусыпно контролирует и утесняет. И все-таки, да, да, все-таки в последнее время он нет-нет да, удивляясь себе, игнорировал этот прокурорский надзор.
Вот и вчера, когда Соболь узнал о беде Овинского, он вспомнил о своем старом друге, кадровом партработнике, у которого тоже рухнула семья и так же рано, как и у Овинского. Тогда, слушая, как выговаривался друг, избывая боль, Соболь ломал голову: ну почему, почему у честнейшего человека, истинного партийца, партработника, с которого, как принято в партии, тройной спрос за моральный облик, почему у него такой крах? А друг будто угадал мысли Соболя: «Понимаешь, отчуждение. Я молчал обо всем, что было у меня там, в обкоме, вообще за пределами дома. Ее вопросы пресекал. Партийная дисциплина, партийная тайна, понимаешь. О своих делах рассказывала только она. А у меня рот на замке. Сначала ее раздражало, потом стало угнетать, наконец, бесить. А я все надеялся: привыкнет, смирится. Нет. Начались отлучки из дома, поиски другого общества…» Вспомнив эту грустную историю, Александр Игнатьевич предположил, что нечто подобное могло быть и у Овинского. Ведь в горкоме работал. Пусть не главная причина краха, как, наверно, и в том случае, а все же, возможно, и это сыграло… И вот тут Александр Игнатьевич в очередной раз или даже с небывалой еще безоглядностью пренебрег прокурорским надсмотром… Партийная тайна. Почему тайна? Партия, она же создавалась для народа, во имя народа. Почему же теперь райкомы, горкомы, обкомы — места, где варятся секреты? Партработники, они что же, каста? И они что же, над партией? А сама партия — лишь некая поднадзорная масса? А народ, у которого партии положено быть на службе? На службе, не более!.. О-о, это был такой рейд за черту, какого Соболь никак от себя не ожидал. Отрезвленный окриком прокурора, шелестом некоего развернувшегося холста с обжигающе черно начертанным на нем словом «ответственность», Александр Игнатьевич поспешно вернулся в круг, в крепость… Это было вчера, но и сегодня, сейчас вот, идя из конторы в депо, он почувствовал, как тронул его холодком отголосок вчерашнего. «А, к черту!» — зло отругнулся он, весь подтянувшись, спрямившись, как если бы шагал в строю, и даже едва не одернул мундир, едва не застегнул раздражающий шею крючок воротника.
Он нашел сына в механическом цехе и вместе с ним поднялся по крутой железной лестнице в ту подслеповатую комнату, которая громко именовалась кабинетом заместителя начальника депо по ремонту.
Игорь включил верхний свет. Отец огляделся — он впервые был здесь.
— Мда-а, — протянул он, — апартаменты.
— Мое рабочее место в цехах, — глухо отозвался Игорь.
— Так уж все время и в цехах. Разве не случается, что надо с кем-нибудь в тишине потолковать? А эта конура, она к беседе-то не располагает. Даже дух какой-то нежилой. Нельзя, Игорь, нельзя так! Люди в походе, в палатке стараются элементарный уют создать. А у тебя все как времянка, все без души! Нельзя, нельзя! Вели побелить, покрасить, мебель поставить. Обживай!
Сын потупился:
— Хорошо, папа.
Он сидел на грязной, узкой скамье. Александр Игнатьевич охватил его взглядом — всего, от кирзовых сапог до светлых, послушно и красиво лежащих волос. В том, как он сидел — согнувшись, понурившись, и в том, как он произнес свое «Хорошо, папа», была незнакомая отцу покорность. «Мальчик мой!» — произнес Александр Игнатьевич мысленно, и слова эти прозвучали в нем совершенно небывало — страшно сильно и больно. Он весь содрогнулся от них; жгущий ветерок пробежал через лицо.