А альтернативой критику, олицетворявшему собой немногочисленные остатки чудом уцелевшего либерализма, мог бы послужить не менее известный, хотя и принадлежащий к противоположному экстриму культурно-политического спектра, немолодой писатель патриотического и чуть ли не славянофильского направления, который, как говорили осведомленные, еще до своего появления, при одном только приглашении уже невзлюбил само чуждое имя кружковского идола, но не в силах был отказаться от ненароком упомянутой даровой выпивки с некоторой закуской. В отличие от критика, он не сидел неподвижно, а непрерывно прикладывался к специально подготовленной по такому случаю и исходя из хорошо известных широкой публике предпочтений гостя охлажденной казенке под соленый сухарик и, слушая представителей пригласившей стороны, регулярно крестился и негромко бормотал:
— Кулешата! Чистые кулешата! Обменки!
К концу вечера писатель был достаточно хорош, и когда он уже шел к двери на выход, вдруг громко запел лишенным приятности голосом: «Водку пивом запивает молодежь...» — на мотив популярной тогда молодежно-революционной песни. Пел славянофил с явной, как мне показалось, укоризной в адрес помешанной на безусловно инородном Автандиле компании, вместе с тем, как бы даже подсказывая с высот своего жизненного и литературного опыта, чему им следовало бы посвятить свой досуг, и решительно отвергая чуждое народу бессмысленное эстетизирование....
На самом выходе он, взволнованно взглянув на мелькнувшего прямо перед ним кружковца, вдруг, как бы что-то разом поняв, взвизгнул:
— Волосатики! Волосатики! — и, задохнувшись ужасом, истово перекрестил входную дверь, из-за которой на него успел еще недоуменно глянуть косоротый любитель Автандила...
Зачем я ходил к ним? Черт его знает! Похоже, мне просто нравилась эта молодежь, еще не нашедшая своего места в бурном жизненном водовороте того странного времени, но уже ясно выражавшая стремления и чувства...[37]
Удивительно — вот прямо сейчас, пока я это пишу, возникает жутковато странное ощущение, что это пишу вовсе и не я, а словно бы чужой рукой из-за спины строчится на моей, извините, собственной бумаге — такое, понимаете ли, своеобразное письменное дежа вю... А может, и правда что-то похожее уже было и в памяти зацепилось — сам ведь чувствую, как все там внутри накопленное перепуталось за эти годы и встречи, так что лучше не гнаться за умственными периодами — вдруг чужие! — а притормозить, чтобы на своей козе в чужой калашный ряд не заехать... Так что скажу проще — мне с ними было забавно. Они смотрелись, как Гадасса, пока она еще не стала Эсфирью.[38] Боже мой! А это-то откуда выплыло и что это, собственно, означает? Впрочем, хоть точно и не помню, но чувствую, что сказано совершенно точно, просто-таки в яблочко сказано, почему и настаиваю: вот именно, как не ставшая еще Эсфирью Гадасса! А по тогдашним неустойчивым временам, когда сегодня полковник, а завтра покойник, обнаружить нечто отличное от приевшихся каждодневных, но оттого не менее опасных реалий не только что служебного, но даже и личного существования — это значило найти хотя бы недолгую отдушину, отдохновение, забвение... или, наоборот, хоть на сколько вернуть воспоминание о совсем других, почти исчезнувших в разнообразных передергиваниях, подчистках и запретах днях, из которых я когда-то вышел и архетипическую память о которых отважно хранило мое подсознание... Эх, да что там говорить...Впрочем, всплеск судорожной активности автандилистов и их попыток пробиться к городу и миру или, наоборот, приблизить город и мир к себе длился не слишком долго. Как и само существование этого эфемерного объединения. Но исчез кружок не в силу самопроизвольного угасания, хотя тогда и оно представлялось мне не так уж чтобы стишком далеким. Нет, до естественной кончины дело не дошло, и падение автандилизма было окрашено неким даже интеллектуальным трагизмом. А повинным в нем, как, впрочем, и ответственным за его возникновение, вновь оказалось печатное слово...