— Ванечка, голубь, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да видно пришел час воли господней, — и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем Другим уже голосом: «Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо». Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: «Ванечка, голубь мой, радость моя».
— Да пусти же меня, противная баба! — крикнул, наконец, Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.
— Что же мне теперь делать? — спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.
— По-моему, вам нужно уехать, — говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.
— Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.
— Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы — совсем больны.
— Что ж мне делать? — повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.
— Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.
— Что ж мне делать?
— Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.
— Куда?
— За границу.
— У меня денег нет.
— Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там было бы видно, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.
— Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?
— Как нельзя серьезнее.
— Неужели это возможно: я — в Риме?
— И даже очень, — улыбнулся грек.
— Я не могу поверить!.. — волновался Ваня. Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.
— Какой вы славный, какой вы добрый! — изливался тот.
— Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.
— Ах, это будет еще веселей! — радовался Ваня.
— Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой. И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, — и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.
Часть третья
Они сидели втроем в кафе на Corso после «Тангейзера» и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым звуках струнного оркестра, чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях, не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади. Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца», покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.
— Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже Тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д'Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрела томительных позах фавнов, — и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, — все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и к солнцу!
— И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.
— Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, — заметил Даниил Иванович, — и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем» — однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключенья: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!
— Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.
— Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея, это — достоянье уже поэта и философа.
— Аскетизм — это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных — чистейший вымысел. Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустело, и музыканты повторяли уже свои пьесы.
— Вы завтра уезжаете? — спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.